145 дней из жизни Марины Цветаевой

Литературно-документальное повествование.

Вступление

Поводом для написания данного литературно-документального материала явился небольшой период – 145 дней жизни и творчества одного из замечательных поэтов серебряного века – Марины Цветаевой.

Время описываемых событий – с 19 июня 1939 по 10 ноября 1939 года, после её возвращения из Франции в Россию, вслед за своим мужем – Сергеем Эфроном и проживанием на даче НКВД в Болшеве. Сергей Эфрон – советский разведчик, поспешно покинул Францию после скандала с убийством в Швейцарии, ещё в сентябре 1937 года «невозвращенца» Игнатия Рейсса.

По прибытии на родину, Марина Цветаева разделила судьбу многих замечательных своих современников. Липкие сети Лубянки стреножили её с первых же шагов по родной земле. Судьба Марины Цветаевой впитала все трагедийное напряжение нашей эпохи, ибо это была судьба поэта. То есть человека, которого стихии природы и времени сотрясают намного сильнее, чем кого бы то ни было. И как самое высокое дерево притягивает к себе в грозу удары молнии — с той же закономерностью шла к своей гибели в лихую годину своей страны Марина Цветаева.

Болшево — историческая часть города Королёв. Сначала это был самостоятельный посёлок, основанный в 1573 году. Через него проходил один из крупнейших торговых путей во Владимир, Нижний Новгород и Рязань. А в советское время здесь была создана Болшевская трудовая коммуна, имевшая в пору своего расцвета, более 4 тыс. воспитанников и вольнонаёмных, трудившихся на трёх заводах.

На основе опыта коммуны и изданной брошюры руководителя коммуны, был снят всемирно известный фильм «Путёвка в жизнь». Болшевская коммуна была разогнана большевиками в апреле 1937 г. Болшево стало посёлком дачного типа, который в 1963 году вошёл в черту города Калининграда, а с июля 1996 года – Королёва, которого часто неофициально называют космической столицей России.

Болшево – одно из самых живописных мест Подмосковья. Благодаря его красоте туда съезжали для работы и отдыха многие известные люди. Сейчас в посёлке Болшево расположился единственный в московской области дом-музей, великой русской поэтессы – Марины Цветаевой, открытый 20 сентября 1992 года, к 100-летию со дня её рождения. Местом расположения литературно-мемориального музея стала бывшая дача НКВД. Именно в этом доме, с 19 июня 1939 по 10 ноября 1939 года, поэтесса провела первые трагические месяцы после возвращения из Парижа. Она вернулась в Россию после 17 лет иммиграции с сыном Георгием. Возвращались они к мужу и отцу – Сергею Яковлевичу Эфрону, который приехал в СССР за два года до них и к дочери Ариадне, также уже находившейся на родине. Марина Ивановна два года тяжело думала, и в итоге решилась, что бросать в беде близких она не может и ей также необходимо ехать.

Цветаева приехала, её муж и дочь жили в Болшеве в доме, по адресу: поселок «Новый быт», дом №4/33. Построенный в 1933 году он назывался дачей «Экспортлеса», впрочем, всем было известно, что дача эта фактически принадлежала НКВД. Дом одноэтажный, вытянутый в длину и строго симметричный. Проживали в нём тогда две семьи, на каждую было по две комнаты, по веранде и общие на всех кухня и гостиная. Мебель, которая была установлена в доме, была казённой, темных тонов, прямоугольная и массивная.

Вполне понятно, что первым словом Марины Цветаевой было – «неуют». Фасад дома смотрел на железнодорожную колею. Цветаевы-Эфрон занимали две комнаты, в других размещалась семья Клепининых. Соседство двух семей не было случайной «коммуналкой». Супруги Клепинины и Сергей Эфрон были знакомы еще во Франции по совместной работе. Ещё одна причина совместного поселения — ожидавшая их общая судьба.

Прожила Марина Ивановна в этом доме около пяти месяцев. Из радостных событий можно привести только её собственные именины и издание Иоганна Эккермана, немецкого поэта и друга Гёте, в подарок от мужа с дарственной надписью и рисунком в виде головы Льва (Сергея Эфрона в семье называли Львом). А после – сначала был арест дочери Али – 27 августа, потом мужа – 10 октября. В большом пустом доме вместе с сыном Марина Цветаева прожила еще месяц, после навсегда покинув его.

Бревенчатый, такой не монументальный на вид, дом пережил всех, страдавших в нём. Пережил и войну, и последующую городскую застройку вокруг. Был поделен на несколько отдельных квартир, оброс новыми входами и пристройками. Но в двух «цветаевских» комнатах цел паркет, по которому она ходила, на дверях, сохранившихся с того времени, не заменены ручки, помнящие тепло её сухой ладони. И даже на форточке в Серёжиной комнате защёлка того времени — наверняка поплотнее прикрыла её Марина Ивановна последний раз, уходя из дома.

Сегодня здесь — мемориальный Дом-музей Марины Цветаевой в Болшеве. У входа установлена мемориальная доска, под окнами цветаевской квартиры — скульптура: гнущийся на ветру полуоблетевший терновый куст, корни которого обвиты массивной цепью.

Теплоход «Мария Ульянова», на борт которого 12 июня 1939 года во французском порту Гавр поднялась Марина Цветаева с сыном, прибыл в Ленинград 18 июня.
После семнадцати лет разлуки с родиной Марина Ивановна попала в сюрреалистический мир, где в узнаваемых декорациях текла фантастическая жизнь. В её обыденном порядке были митинги и празднества в честь покорителей пространства: летчиков, полярников, парашютистов. Празднества сменялись обличениями и проклятиями в адрес других соотечественников, внезапно оказавшихся предателями всех святынь, бандитами, потерявшими остатки совести.
Этот мир знал только две краски — чёрную и белую. Точнее, чёрную и красную, ибо это был цвет пролетарской революции. Этот мир состоял из героев и злодеев, — третьего не существовало. Дух истерии витал и в неумеренных восторгах, и в осатанелых проклятиях. Страсть одинакового накала, не признающая полутонов, кипела в тех и в других.
Знала ли Цветаева обо всем этом, возвращаясь?

Она многое знала. Ибо при всей её ненависти к газетам она, конечно, читала их, не могла не читать. Ими были завалены комнаты и подоконники, когда муж, Сергей Яковлевич, был еще рядом. После его стремительного побега из Франции страстным «глотателем газетных тонн» стал подросший сын. Она сопротивлялась возвращению, как могла, пока муж был рядом. Когда он уехал — свободного выбора у неё уже не было. Переезд в Советскую Россию — и даже время этого переезда! — ей диктовали люди, с которыми связал себя Сергей Яковлевич Эфрон.
Вечером того же 18 июня Цветаева и четырнадцатилетний Георгий сели в поезд, отправлявшийся в столицу. На следующее утро они уже подъезжали к московскому перрону. Кого надеялась она увидеть здесь, пытаясь еще там, во Франции, опередить торопящимся воображением этот день? Мужа, дочь, сестру? Может быть, ещё и Пастернака? Не могли же не известить его о таком событии! Но на перроне их встречала только дочь Ариадна — в сопровождении мужчины среднего роста, как скоро выяснилось, Самуила Гуревича, друга и коллеги Ариадны. Перешли на Ярославский вокзал. Оттуда шли поезда на Болшево. В Болшеве ждал их больной Сергей Яковлевич.
СынМогло ли Марине Ивановне прийти в голову, что теперь она окажется узницей Болшево на целых пять месяцев? С очень короткими и не очень легальными выездами в столицу.
Сергей Яковлевич был нездоров. К прежним болезням, сопровождавшим его с юных лет, то усиливавшимся, то отпускавшим, на российской земле присоединилась новая: стенокардия. Первые приступы грудной жабы, как тогда еще называли эту болезнь, были настолько сильны, что Эфрона положили в Екатерининскую больницу, и он застрял там надолго. Это случилось в конце марта тридцать восьмого года, всего через пять месяцев после возвращения на родину.
А затем сменяли друг друга санатории — в Аркадии, под Одессой, на берегу Черного моря и на Минеральных водах. Елизавете Яковлевне, сестре, он признался в одном из писем, что за всю жизнь не видел около своей особы такого количества врачей, как в этих санаториях. Понимал ли он, что санатории, в которые он попадал, были совсем другого разряда, чем все прочие? Ибо его пестовали в самых привилегированных, «энкаведешных» …
Но не была ли его грудная жаба всего лишь нормальной реакцией организма на сильнейший стресс? Причин для этого было предостаточно.

«Акция», спланированная в недрах Иностранного отдела НКВД и завершившаяся 4 сентября 1937 года убийством в Швейцарии «невозвращенца», своего же «товарища», спецагента Игнатия Рейсса, посмевшего выступить в западной печати с разоблачениями политики Сталина в Советском Союзе и о страшном режиме репрессий, считалась в высоком Учреждении «проваленной». А к ней, как все говорили, имел некое отношение Сергей Эфрон, который к тому времени стал секретным сотрудником НКВД. Убийцы оставили столь заметные следы, что швейцарская полиция, объединившись с французской, сумела быстро поймать троих участников операции. Правда, то были участники, так сказать, «периферийные», — непосредственные убийцы сумели ускользнуть, — но все же в руках полиции обнаружился конец нити, которая достоверно вела в Москву, в тот самый Иностранный отдел. Большевистская агентура оказалась на этот раз пойманной за руку. В это же время полиция вышла на «советский след» и в деле, связанным с похищением генерала Миллера.Семья

Но для сильнейшего стресса хватало и тех обстоятельств, какие встретили Эфрона на родине. Все семнадцать лет чужбины он страстно мечтал о возвращении. Облик родины в его собственных глазах не раз менялся. В последние же десять лет, незаметно для самого себя, он создал образ такой страдальческой святости, в котором уже совершенно размылись реальные земные черты. Как быстро развеялся в его сознании этот ореол? И успел ли он вообще до конца развеяться за то недолгое время, которое еще оставалось у Эфрона на земле?

К концу тридцать седьмого страна цепенела от страха: в городах и весях шла «великая чистка», железно проводимая недоростком-наркомом с кукольным личиком. Размах арестов должен был бы, кажется, отрезвить самую романтическую голову. Но в одурманенном сознании здравая догадка не задерживается надолго. И, кроме того, именно размах репрессий и не был виден! Это мы, потомки, знаем его в цифрах, фактах и чудовищных подробностях. А тогда оставалось просторное поле для самоутешения, которое всегда изобретательно. Головотяпство и вредительство — эти слова, постоянно звучавшие из репродукторов, годились для обращения в любую сторону. Они должны были гасить все недоумения — и успешно выполняли свою роль, — во всяком случае, в представлении тех, кого еще не коснулась прямо карающая десница.

Эфрона привезли на родину тайком, спецрейсом, на теплоходе, носившем имя «Андрей Жданов», — в составе группы лиц, как считалось, замешанных в так называемом «деле Рейсса». Четверых из этой группы (а, может быть, ими состав группы и исчерпывался) теперь можно назвать поименно. То были С. Я. Эфрон, Н.А. Клепинин, Е.В. Ларин и П.И. Писарев. Так как группа привезена тайком — всем были даны здесь новые фамилии. Сергей Яковлевич теперь уже не Эфрон, а Андреев. Клепинин — Львов, а Ларин — Климов.

ГазетаПривлекать их к новой работе не спешили. Правда, сразу по приезде им было сказано нечто не слишком внятное о возможности их отправки на спецслужбу в Китай. Ежов летом тридцать восьмого года был еще, казалось, в зените своего могущества. Однако вскоре его заместителем был назначен Лаврентий Берия. И когда в декабре «маленького наркома» окончательно отодвинут с арены (и подробности его конца останутся загадкой даже для самых дотошных историков), — советские граждане, с жадностью хватающиеся за любую надежду, в очередной раз будут говорить друг другу: «Ну вот, зло наказано…» Тем более, что Берия начинает с громовых обличений «головотяпства» в хозяйстве своего предшественника.

Тем, кто еще уцелел из «ежовских кадров», трудно было ощущать себя в безопасности. Впрочем, чей «кадр» был Сергей Эфрон — сказать трудно. Видимо, завербовывали его люди Яна Берзина, а не Ягоды или Ежова. Ибо именно Берзин возглавлял в тридцатые годы Разведывательное управление, а Эфрон и его сотоварищи всегда называли себя «разведчиками».
Но и Берзин был расстрелян летом тридцать восьмого. В этом же году Эфрону было предоставлено жилье в подмосковном местечке Болшево. Здесь ему отвели половину в одноэтажном бревенчатом доме с двумя террасами, с камином в гостиной и паркетными полами. Паркет настлан, но воду надо носить из колодца, — канализации, естественно, тоже нет, и уборная, по российскому обычаю, — во дворе.

Дом стоит в отдалении от поселка, в сосновой роще. Обширный участок с невырубленными деревьями — просто кусок леса — Статьиобнесён забором. Поблизости есть еще два таких же дома, но обитателей их не видно. Клепинины въехали на свою половину первыми, Сергей Яковлевич появился позднее, в октябре, вернувшись из очередного санатория, — загорелый, поздоровевший. Вместе с ним здесь поселилась Ариадна. Ей было крайне неудобно ездить из Болшево в свою редакцию на электричке, но нежная любовь к отцу все перекрывала, и до приезда матери с братом Аля лишь изредка оставалась ночевать в Москве.
Три уединённых дачи были выстроены в Болшеве в начале тридцатых годов для высокопоставленных сотрудников «Экспортлеса».

Та, в которой поселили Клепининых и Эфронов, предназначалась для директора «Экспортлеса» Бориса Израилевича Крайского. Он успел пожить тут почти четыре года — в тридцать седьмом его арестовали. И дача считалась с этого времени уже собственностью НКВД. В ней поселили теперь начальника седьмого управления НКВД Пассова. Отмеренный ему срок оказался совсем коротким — всего несколько месяцев. Прошло совсем немного времени — и его тоже увезли из Болшево на родную Лубянку. Уже не в собственный кабинет, а во внутреннюю тюрьму. «Дом предварительного заключения» — так назвала болшевское убежище язвительная Нина Николаевна Клепинина.

До приезда Цветаевой именно ей принадлежала роль лидера в распорядке жизни обитателей болшевского дома.
К июню тридцать девятого года их тут уже девять человек. Одних Клепининых, то бишь Львовых, — семеро: Николай Андреевич, Нина Николаевна, старший сын Алексей с женой и новорожденным малышом, другой сын Дмитрий и двенадцатилетняя дочь Софа. Николай Андреевич и Алексей работают во Всесоюзном обществе культурных связей с заграницей. Клепинина только летом тридцать девятого года сумела устроиться на службу в «Интурист»; время от времени она уезжала на дежурство в какой-то гостинице.

ЭфронНезадолго до прибытия Цветаевой с Муром (так в семье называли Георгия) все младшие в доме получили от Нины Николаевны строжайшее внушение: в комнаты Эфронов не входить, к Марине Ивановне не приставать, в гостиной и на террасах не шуметь. «Цветаева — великий поэт, — сказала детям Нина Николаевна, большая поклонница поэзии вообще и цветаевской в частности, — а поэты не такие, как обычные люди. Покой Марины Ивановны должен быть священным».
Мите и Софе, а также молодым супругам — Алексею и Ирине — отныне строжайше запрещалось лишний раз дергать и Сергея Яковлевича. Предупреждение это было не лишним, потому что Эфрон приучил уже младших к полному панибратству. Когда здоровье позволяло, он охотно с ними возился, откликался на любое предложение игры и сам затевал всякие розыгрыши.
«Там была чудная атмосфера» — так вспоминала болшевское время Ариадна Эфрон спустя двенадцать лет, в одном из писем Борису Пастернаку. Можно не сомневаться в искренности ее признания. Но верится ему с трудом. Пожалуй, даже и вовсе не верится. «Чудной» атмосфера в Болшеве могла быть разве что для самой Али, в ту пору влюблённой и любимой.

Нина Гордон, близкая подруга Ариадны, не однажды приезжавшая с ней в Болшево, тоже вспоминает «легкий, веселый день», проведенный здесь. В ее воспоминаниях есть совершенно идиллический эпизод: «…Зимний морозный вечер тридцать девятого года. Муля и я в Болшеве у Али, — еще до приезда Марины Ивановны. Ужинаем вчетвером — Аля, Сергей Яковлевич, Муля и я — в Алиной комнатке. Топится печка, неяркий свет лампы под потолком, на столе клетчатая скатёрочка, окна занавешены, на стене свежая еловая ветка, и от нее пахнет Рождеством; вкусный ужин, тихий, какой-то радостный разговор, надежда на скорый приезд Марины и Мура, Алины шуточки, громкий её смех, добрая, с мягкой иронией улыбка отца. Какие-то все радостные, оживленные. Уют, покой… Кто мог подумать тогда, как зыбок и ненадежен этот покой, как жестоко и безжалостно будет уничтожена эта семья…». Но Сергей Яковлевич не мог не ощущать зыбкости болшевского покоя!

Уже были арестованы многие его друзья и соратники. Он пытался и ничего не смог сделать для них. Неудачные попытки защиты уже могли бы прояснить ему, что здесь он ничего не значил, ни для кого, и его заступничество — не более чем писк в мышеловке. Догадывался ли он об этом? Или уже понимал?
Строго говоря, все происходящее вокруг не должно было бы для него оказаться совсем уж неожиданным. Меньше чем за месяц до стремительного отъезда из Франции Эфрон многое узнал от своей давней приятельницы и сподвижницы Веры Трейл, как раз в сентябре 1937 года вернувшейся из Москвы. Вера пробыла там достаточно долго, обучаясь в подмосковной школе разведчиков НКВД, и привезла известия о множестве арестов, которые коснулись людей, знакомых им обоим. В Болшево нередко наезжали репатрианты, — в основном это были сподвижники Эфрона по службе в советской разведке за рубежом. Они приезжали с пугающими новостями и вопросами. А иные с растерянностью и надеждой на поддержку. Вот такой была обстановка на то время и в стране, и в семье, и в том доме, порог которого и перешагнула вернувшаяся в Россию Марина Цветаева.

Стоял жаркий летний день 19 июня тридцать девятого года. Уже несколько недель подряд небо было безоблачным. Легкий запах нагретой хвои, неправдоподобная тишина. Даже пёс не залаял, выбежав им навстречу: низкорослый белый французский бульдог Билька с розовыми смешными ресницами, привезённый Клепиниными из Парижа, был глухонемым.
Невестка Клепининой, юная Ирина, с нетерпеливым любопытством ожидавшая приезда «парижанки», была разочарована. Парижанка оказалась совсем не эффектной — усталое лицо, стриженые, с сильной проседью волосы, и в тон им — серое платье. Короткие рукава и широкий пояс, охватывающий тонкую талию. Едва поздоровавшись, она прошла на эфроновскую половину — и надолго там исчезла.

Потом, конечно, они и познакомились, и подолгу стояли друг подле друга на общей кухне, хлопоча над керосинками. Но близкого контакта так и не получилось. Марина Ивановна оставалась замкнутой, молчаливой, неулыбчивой, будто ушедшей глубоко в себя. Нет ничего, впрочем, странного в том, что все казались ей лишними в эти первые дни свидания с мужем. Слишком долгой была разлука. Слишком многое произошло за эти восемнадцать месяцев, которые они провели по разные стороны нескольких государственных границ.Цветаева

Но кроме всего прочего, легко предположить, что Марина Ивановна испытала острейшее чувство дискомфорта, оказавшись вдруг в условиях коммунальной квартиры. Не только «места пользования» (замечательный термин советского общежития) были общими, общей была и гостиная, так что нельзя было выйти из комнат без свидетелей.
Трагические события, навсегда отметившие это место, поделят срок болшевского заточения Цветаевой почти пополам. Лишь первые девять недель пройдут в относительном спокойствии. И потому придется решительно оспорить некоторые утверждения современников, будто Болшево было «самым спокойным и счастливым временем: все были живы и вместе». Какое там! Никаких следов душевного благополучия, да даже и относительного спокойствия мы не найдём ни в сохранившихся записях самой Марины Ивановны, ни в рассказах уцелевших современников.

За долгие месяцы разлуки Цветаева прошла Голгофу общеэмигрантского осуждения и отторжения. Муж скомпрометировал её в глазах всего русского Парижа уже одним только скоропалительным исчезновением в октябре тридцать седьмого. Несколько недель подряд его имя не сходило тогда со страниц парижских газет.
Спустя более чем полвека репутация Сергея Эфрона явно требует пересмотра. Но уже не осталось никого из тех, для кого это было жизненно важно. В невиновности мужа Марина Ивановна была уверена неколебимо. Иначе, по крайней мере, она избегала бы опасной темы в разговорах со знакомыми и друзьями.

Совершенно очевидно, что все эти месяцы разлуки сердце её жгла прежде всего боль жестокой несправедливости по отношению к чистейшему в её глазах Сергею Яковлевичу. Если она и допускала, в самом деле, что доверие его могло быть обмануто, и против воли он оказался втянут во что-то сомнительное, то только обманом и только против воли — не иначе. В чистоту помыслов и намерений мужа она верила тверже, чем в непогрешимость папы римского.
Но сколько у неё должно было возникнуть вопросов в те тяжкие месяцы! И тогда, когда в полиции предъявили ей странную телеграмму от января тридцать седьмого года — для опознания почерка, и когда множество уличающих подробностей запестрели на страницах эмигрантских газет… И вот после всего пережитого — встреча.

ВерандаЧто они рассказывали друг другу? О чём спрашивали? В чём признавались? Ничего мы уже никогда об этом не узнаем.
Лишь некоторые осколки достоверного сохранились. Но именно осколки. Ибо это почти закодированные записи самой Цветаевой в её дневнике. Они сделаны год спустя, когда ещё из столицы Франции — шумной, беспечной, сверкающей блеском всегда свежевымытых окон кафе и витрин магазинов, Цветаева называла, в письмах Болшево «русской деревней». Но с первых же минут здесь стало ясно, что муж её живёт не в деревне. И не в селе, и не в городе. Где-то между. Этот дом, такой основательный на первый взгляд, стоял таким особняком, отдалённым от всего и всех, что в его стенах, казалось, прочно поселилась настораживающая неприкаянность. В другое время — радоваться бы.
Отъединённость от суеты. Приволье для прогулок. Сухая песчаная земля, высокие стройные сосны. Благословенная тишина; только изредка прошумит проходящий мимо поезд.
Стоит прекрасное цветущее лето. На участке сооружен примитивный душ — можно и облиться холодной водой, если станет невмоготу от зноя. Настоящее купанье далеко, и обитатели дома ленятся туда ходить.
Сергей Яковлевич вбил между двух сосен железный прут и подвесил на нем физкультурные кольца. Их использовали редко, хотя с приездом Мура — чаще: Эфрон считал, что мальчик для своих четырнадцати лет полноват и ему надо заниматься спортом. Семья, наконец-то, собралась вместе. Правда, две «эфроновские» комнатки очень малы, просторна только гостиная, общая с семьей Клепининых. Мебель самая примитивная, нет даже платяного шкафа. Одежда, стыдливо прикрытая простыней, висит прямо на гвозде, вбитом в стену. Но к этому Марине Ивановне не привыкать: почти всегда — в после революционные годы — так и жили.

В доме — сносный достаток: Сергей Яковлевич получает жалованье, хотя в эти летние месяцы он редко ездит в город — болезни его не оставляют. Кухня — увы! — общая. И потому труднее махнуть рукой на гору невымытой посуды, отложить до другого часа. А мытье посуды — целое событие, то есть долгое отнятое время, ибо в доме нет ни водопровода, ни канализации.
В будние дни семьи порознь готовят еду и порознь обедают. Объединяются по воскресеньям. Тогда накрывают стол на одной из террас, и тут хватает места не только для постоянных обитателей, но и для гостей. Гости не часто, но бывают.

Чаще всего это родня Клепининых и Эфронов. Приезжает Елизавета Яковлевна, сестра Сергея, — седая красивая женщина с огромными лучистыми глазами, приезжает восемнадцатилетний Константин, сын другой сестры Веры Яковлевны. Приезжает Ариадна. После того как здесь поселились мать и брат, она уже не живёт в Болшеве постоянно, но, когда появляется, привычно берёт на себя хозяйственные хлопоты: стирает, готовит обед, моет посуду. Она весела и улыбчива, но Цветаева запишет потом странную фразу о ней в своем дневнике: «Энигматическая Аля. Её накладное веселье…»

Тем, кто знал Марину Ивановну в «болшевский» период ее жизни, больше всего запомнились тяжелая замкнутость, хмурая молчаливость — и неожиданные вспышки раздражения. К общему столу она выходила из своей комнаты отстранённая вежливая, с потухшим взглядом. Казалось, ей нужно было усилие, чтобы включиться в общую беседу или ответить на вопрос, к ней обращённый. С. Н. Клепинина-Львова отмечает другую подробность, которой с трудом веришь, настолько она расходится с тем, что мы знаем о Марине Ивановне по другим свидетельствам. Цветаева, настаивает Клепинина, была крайне неласкова и даже сурова, жестока с сыном! Воспитанная строгой, но неизменно выдержанной матерью, двенадцатилетняя Софа буквально остолбенела, оказавшись однажды свидетельницей пощечины, доставшейся Муру от Марины Ивановны. И повод-то к тому был, как ей помнится, пустячный. Мур плакал тогда, спрятавшись ото всех, а однажды — так вспоминает Софья Николаевна, — «чуть было не убежал под электричку» …

Внешне холодная, глубоко ушедшая в себя Цветаева, иногда взрывалась. Доставалось обычно тому же сыну. Запомнился другой случай, когда с безумным криком Марина Ивановна выбежала из своей комнаты, услышав, как Ирина выронила из рук кастрюльку с детской кашей у самой двери Эфронов. Эта глухая замкнутость, эта явная перемена в отношении к сыну и болезненная резкость реакций дают основания предположить, что в Болшеве, едва вернувшись на родину, Цветаева переживает какое-то сильнейшее потрясение, к которому она оказалась абсолютно не готова. Нечто, от чего она не может прийти в себя.

Естественно, в таком состоянии жаждать уединения. Но в болшевском доме она не может остаться наедине с собой. Каждый ееПечь шаг — на глазах других. И это усугубляет внутреннее напряжение. Мешают все, мешает даже собственный обожаемый сын, временами невыносимо упрямый и капризный. На нём, как на совсем своём (в этом случае всегда хуже срабатывают тормоза), Марина Ивановна срывается особенно часто. Что потрясло ее в Болшеве, вскоре (или даже сразу) по приезде? Может быть, тут и гадать нечего: достаточно ареста любимой сестры. И ареста Миши Фельдштейна, которого она знала со времён давнего счастливого Коктебеля. И ареста Святополка-Мирского, дружба с которым родилась уже во Франции. И ареста Мандельштама… Всё это люди, чьи судьбы были тесно переплетены с её собственной судьбой. Так. И всё-таки… Нельзя ли предположить и еще одну причину?

Именно ту, что здесь, в Болшеве, Марина Ивановна осознает, наконец, с кем связал себя её муж. Во Франции это называлось «Союз возвращения на родину». И еще: «советское полпредство». А после 1936 года — «Испания». Помощь Испании была запрещена французским правительством. И в доме Цветаевой и Эфрона на эти темы — советское полпредство и Испания — всегда был наброшен некий флер секретности. Но у Марины Ивановны и не было никакого желания вдаваться в подробности.
Фанатическая преданность мужа «интересам отечества», вызывала её недовольство и беспокойство. Супруги спорили — и оставались каждый при своём. И со временем Цветаева отступилась. Ибо в фундаменте их брака изначально лежал постулат терпимости к пути, избираемому другим.

АриаднаВлияние отца на детей — вот что больше другого беспокоило Цветаеву. Ей страстно хотелось уберечь сына и дочь от этой заразы — флюидов фанатизма. Но после внезапного бегства Сергея Яковлевича из Франции у неё уже не оставалось возможности сохранять независимую позицию. Муж фактически сдал её на руки своим «покровителям» (хозяевам!). Отныне только через них она могла поддерживать связь с Сергеем Яковлевичем: посылать ему и получать от него письма. Те же люди, скорее всего, продиктовали ей переезд из Ванва — сначала в одну маленькую гостиницу в Исси-ле-Мулино, потом в отель «Иннова» на бульваре Пастер в Париже.

Прошение, которого в течение семи лет не мог добиться от жены Эфрон, — о возвращении в Россию, — она подала сразу после отъезда мужа. Для всего этого ей не понадобилось даже посещать особняк на улице Гренель: всё делалось через доверенных лиц. Одним из них оказался человек, которого она давно знала как знакомого мужа, — то был Владимир Покровский. Похоже, что в «полпредстве» он пользовался доверием: именно через него Марина Ивановна получала все важные распоряжения, и он же передавал ей деньги — зарплату мужа.

И она брала, конечно. А на что им с сыном было теперь жить? На заработок от публикаций или выступлений на литературных вечерах она уже не могла рассчитывать. Если она и не знала раньше, то перед возвращением в СССР ей должны были разъяснить те же люди из «полпредства», что её муж — советский разведчик. Однако «разведчик» — это слово всё-таки ещё окрашено оттенками жертвенности и самоотречения, хотя щепетильный слух нашего современника и тут различит сомнительный привкус жертвы не только собственной. Далекой от политики Марине Ивановне неоткуда было знать, что уже в мае 1937 года Разведуправление Красной армии было объединено с НКВД. И что с этого момента Эфрон принадлежал к ведомству, связанному самой прямой преемственной связью с ГПУ и ЧеКа.

Никакие оговорки не могли отменить того, что служил он теперь в том самом Учреждении, которое поглотило и сестру Асю, и её сына Андрюшу, и всех остальных. Очутившись в Болшеве, Цветаева не могла не осознать эту чудовищную ситуацию.
За четыре месяца, которые она провела здесь с мужем почти безвыездно, — с 19 июня до 10 октября — можно было успеть переговорить обо всем на свете. Что же сказал ей теперь Сергей Яковлевич? В частности, о своей причастности к «делу Рейсса»? Не могли же они не коснуться этой темы! Вообразить разговор трудно. Но зададимся вопросом, а что, в сущности, мог знать Эфрон о самом Рейссе, независимо от характера собственного его участия (или неучастия) в «деле»?

Теперь это уже можно себе представить благодаря другому сохранившемуся письму Ариадны Эфрон, написанному 17 апреляСтол 1967 года и адресованному на этот раз К. В. Воронкову — секретарю Союза советских писателей. Письмо являет собой попытку дочери восстановить справедливость по отношению — уже не к матери, а к отцу. Ариадна Сергеевна уверена, что её отец заслуживает не просто освобождения его имени от клейма «белогвардейца», но большего: признания его заслуг перед советской страной. И вот, характеризуя деятельность Эфрона как отважного разведчика, на протяжении десяти лет совершавшего опасные подвиги во славу родины, Ариадна Сергеевна упоминает «лозаннскую акцию» в следующем контексте: «Это было раскрытое швейцарской полицией «дело Рейсса» — крупного работника
НКВД, который, попав за границу, оказался предателем, его нужно было уничтожить…» Формулировка знаменательна во многих отношениях. И, во всяком случае, она свидетельствует о том, что ничего реального о действительном «проступке» Рейсса (подлинная фамилия его была Порецкий) ни Ариадне, ни Эфрону не было известно. Сергей Яковлевич, скорее всего, не имел представления ни о существовании, ни о содержании написанного Рейссом гневного «Письма в ЦК партии».
Группе, сформированной для преследования и убийства, наверняка были представлены лживые сведения и «благородные» мотивы. Задание очерчено — выполняйте! Обычная практика засекреченных организаций, где все держится на слепом доверии исполнителей к руководителю.
Высокопоставленный разведчик оказался низким предателем. В его распоряжении — секретная информация государственной важности. Она не должна попасть в руки врагов советской страны. И потому — «обезвредить»! — Примерно так.
(Текст письма Рейсса и материалы, освещавшие обстоятельства убийства, появились в эмигрантской прессе тогда, когда Сергей Яковлевич уже был переправлен в СССР. Здесь же ему, разумеется, негде было их прочесть). И еще, необходимость похищения генерала Миллера в сентябре 1937 года объяснялась его участникам наличием якобы бесспорных свидетельств того, что генерал — глава германо-фашистской разведки во Франции! Наверняка примеры можно умножить…

ЭтажеркаИтак, скорее всего, и сам Эфрон владел лишь крайне искажённой информацией. Насколько он это осознал теперь? И какой болью, физически разрывавшей сердце, отзывались в нём внезапные догадки об истине! Трудно сказать, был ли Сергей Яковлевич теперь откровенен с женой. Хотя многого ей и не нужно было знать, чтобы понять главное. «Его доверие могло быть обмануто, — моё к нему останется неизменным». Так сказала Цветаева о муже на допросе во французской полиции, куда её вместе с сыном вызывали той осенью тридцать седьмого года. Доверие Сергея Яковлевича было действительно жестоко обмануто. Не эта ли догадка и составила самое тяжкое потрясение для Цветаевой в первые же недели её пребывания на родной земле? Существуют два достоверных свидетельства, принадлежащих перу самой Цветаевой, которые помогают до некоторой степени высветить изнутри первые недели ее пребывания на родине. К сожалению, именно «до некоторой степени», — и сейчас мы это увидим.

Только год спустя, после долгой волокиты, Цветаева получит с таможни свой багаж и достанет из кожаного кофра записную книжку, в которой сделаны последние парижские заметки. Первые строки, появившиеся на родной земле, будут датированы 5 сентября 1940 года. Цветаева коротко записывает события годовой давности: «18-го июня приезд в Россию, 19-го в Болшево. На дачу, свидание с больным С. Неуют. За керосином. С. покупает яблоки. Постепенное щемление сердца. Мытарства по телефонам. Энигматическая Аля, ее накладное веселье. Живу без бумаг, никому не показываясь…»

Прервем запись, чтобы отметить её необычную стилистику: это почти что шифр. События, факты фиксируются сухо, пунктирно. Тем весомее отдельные формулировки. Что С. это Сергей Яковлевич — понятно. Но очевидно, что главное скрыто между строк, за строками, за словами. Чуть дальше Цветаева пояснит: «Все это — для моей памяти и больше ничьей: Мур, если и прочтёт, не узнает. Да и не прочтёт, ибо бежит такого». Пояснение, далекое от исчерпанности.

Ибо на стилистику явственно влияет знание, приобретённое Мариной Ивановной после обысков и арестов. Спустя год она хорошо представляет себе опасность письменного слова. Продолжим цитирование: «Торты, ананасы — от этого не легче. Прогулки с Милей. Моё одиночество. Посудная вода и слёзы…»
Упомянута Миля — это Эмилия Литауэр. Давняя близкая приятельница Клепининых и Эфрона.
Но вернемся к дневнику Цветаевой. Чуть далее: «Болезнь С. Страх его сердечного страха. Обрывки его жизни без меня, — не успеваю слушать: полны руки дела, слушаю на пружине. Погреб: 100 раз в день».
И еще, через несколько фраз: «Начинаю понимать, что С. бессилен, совсем, во всем…» И — рядом: «Обертон — унтертон всего — жуть».

Цветаева оставляет зарубки для своей памяти о первых днях и неделях болшевской жизни. Именно о самых первых! До ареста дочери! О дне ареста будет сказано позже. Тут можно домыслить многое…
Но почему, среди другого, в этой записи сказано: «моё одиночество»? Это звучит странно: ведь в Болшеве семья, наконец-то, снова собралась вместе, её теперь не разделяют государственные границы, непреодолимые расстояния… Не переносит ли Цветаева из сорокового года в тридцать девятый своё ощущение сиротства? В сентябре сорокового около неё действительно уже нет ни мужа, ни дочери…
Однако сохранилось и еще одно свидетельство, на этот раз прямо из тех дней. Это запись в так называемой «Болшевской тетради».

Цветаева завела тетрадь через месяц после приезда. Педантично отметила в ней дату: 21 июля 1939 года. На первом листке написаны два слова: «природа помощь», причем трудно сказать, цветаевский ли это почерк. Слова вполне могли бы принадлежать Марине Ивановне. Но почему они здесь — неясно.Работа
Тетрадь предназначена для работы над переводами стихотворений Лермонтова на французский язык. Приближался юбилей поэта — 125 лет со дня рождения. Марина Ивановна решила перевести несколько лермонтовских стихотворений, чтобы затем предложить их в «Ревю де Моску» — еженедельник, где работала Ариадна. Можно уверенно сказать, что в эти дни она берётся за перевод не ради заработка, а потому что без творческой работы, без нескольких утренних часов уединения за столом, с пером в руке, она страдает, ей невмоготу. Это всегда так было — и почему бы измениться теперь?.. И вот на обороте странички, запечатлевшей перевод стихотворения «В полдневный жар, в долине Дагестана…», — прозаический текст, почерком Цветаевой, на французском языке. Неясно, почему на французском? Ведь в болшевском доме все, кроме Ирины, этот язык знали. Не из-за нее же…

Текст в переводе на русский звучит так:
«Я ощущаю здесь собственную бедность, которая кормится объедками (любовей и дружб всех остальных). Судомойка — на целый день (19 июня — 23 июля), 34 длинных дня, с 7 ч. утра до 1 ч. ночи. «Ничего, это ненадолго!» Но все-таки это 34 дня моей жизни, моей головы, моих мыслей… Только я, я одна, выливаю воду из-под посуды в сад, чтобы таз под раковиной, переполняясь через край, не пачкал пол. Одна, без всякой помощи… Да и просто — одна.
Все вокруг здесь поглощены общественными проблемами (или кажутся поглощенными): идеи, идеалы и т д. — слов полон рот, но никто не видит несправедливости в том, что у меня облезает кожа на руках, — натруженных от работы, которую никто не ценит». На обороте страницы — дата: 22 июля 1939 г. Далее в тетради идет текст «Казачьей колыбельной».

Усталость, неприятие, раздражение, жалоба — все слилось в этой записи, сделанной, по-видимому, наспех. Это не попытка осмысления, пережитого за месяц, это только мимолетный отвод горечи, не более. И хотя запись сделана на «секретном» (от неведомых чужих глаз) французском языке, в ней — ни полслова о том, что за пределами болшевского дома. Доминирующая нота — отчуждённость от всех внутри домашних стен.
И, похоже, что посуда и грязная вода в тазу — только повод, чтобы признаться самой себе: опять среди чужих…

      Экспонаты (Когда два десятилетия спустя «Болшевскую тетрадь» впервые раскрыла вернувшаяся из ссылки Аля, её рассердила эта запись. В ее памяти все было не так! Это она, Аля, вела хозяйство, мыла посуду — не мать! Но бессмысленно подвергать сомнению искренность Цветаевой перед собой. В Ариадне Сергеевне временами прорывалась застарелая раздраженность по отношению к матери. Ей самой все бытовое давалось легко и никогда не составляло страдания. Для Марины Ивановны — составляло. И даже настолько, что засилье «бытового» она отказывалась называть «прозой жизни», настаивая: это не проза, это трагедия! Потому что быт обирает живых людей, не давая осуществить себя…)
Однако болшевская запись об одиночестве вобрала в себя и некий новый оттенок.

Очевидно, что на коммунальной площади загородного дома Цветаева оказалась в теснейшем ежедневном контакте с людьми совсем иного, чем она сама, душевного замеса и склада. И дело в данном случае вовсе не в поэтическом даре. Но вернемся еще к «Болшевской тетради».
Знаменательна в записи почти презрительная обмолвка о поглощенности обитателей дома политическими проблемами.
«Идеи», «идеалы», «слов полон рот», — пишет Цветаева. И мы слышим голос автора поэтического цикла «Гамлет», обличавшего героев высокой фразы; слышим отголосок пафоса «Читателей газет» …
Не сами идеи и идеалы ее всегда раздражали, но их двухмерность, бескровность, «книжность». Этот тип интеллигента она разглядела уже давно: легкого на клятвы, болеющего не меньше чем за все человечество — и не замечающего в упор ничего, что рядом.

Бесконечные разговоры об «идеалах» в её глазах — симптом. Опознавательный знак, мета. За которой чаще всего — структурные дефекты личности — или, скажем осторожнее, — её особенности. И эти «особенности» мы еще — увы! — увидим…
Итак, в записи сказано ещё и об этом — об ощущении себя, так сказать, инородным телом среди прочих болшевцев.
Между тем никакой иной среды здесь у Марины Ивановны нет.
Ибо по существу она живет под домашним арестом.
Но почему, же инкогнито? И почему взаперти? Вразумительного ответа ждать пока не от кого. Похоже, только, что причина — та же, какая вынудила её мужа носить фамилию «Андреев». Ибо если Эфрона нет в СССР, значит, и жены его здесь не должно быть. Дабы и вопросов не возникало. Потому её выезды из Болшево — если не запрещены, так «не рекомендованы». Что для советских граждан равносильно строжайшему запрету.

За все время с середины июня по 10 ноября тридцать девятого года достоверно известен единственный выезд Цветаевой в Москву. В дневниковой записи сорокового года дата этой поездки означена отсчетом от дня ареста Ариадны: «Последнее счастливое видение её, — дня за 4 — на С.Х. выставке «колхозницей» в красном. Значит, это было в двадцатых числах августа. 21 августа Цветаева получила паспорт, скорее всего в Москве. Не оттого ли и стало возможным посещение выставки?
Но все это означает, что Марина Ивановна оказалась обречена на ежедневное общение с людьми, которых она не сама выбирала. Может быть, это объясняет нам остроту её жалобы в болшевской тетради?..

При всём том чета Клепининых по-своему замечательна. Одна из наиболее ярких ее черт состояла в теснейшем сплетении глубокой и деятельной религиозности — с сильнейшей потребностью в общественной активности.
Нина (Антонина) Николаевна, урожденная Насонова, дочь известного ученого-биолога, еще до революции получившего звание академика, училась на Бестужевских курсах, потом занималась живописью у Петрова-Водкина. Была секретарем городской продовольственной управы в период Февральской революции. Позже, уже во Франции, примкнула к евразийскому движению. В тридцатые годы была одним из инициаторов основания Патриаршего прихода в Париже на рю Петель, подчинявшегося российскому патриарху.

Николай Андреевич во время гражданской войны — поручик Деникинской армии, «сиделец» в Константинополе, а в 1926 году Рисунок— участник Первого зарубежного монархического съезда. Через короткое время — он уже член ЦК «евразийской организации». Затем поездка в Америку и учеба в университете Бостона. По возвращении — недолгое время — сотрудник издательства «ИМКА— Пресс», секретарь Русского Богословского Института в Париже. Журналист, сотрудник еженедельника «Завтра», автор нескольких статей в философском журнале «Путь» и двух книг. Родной брат священника Дмитрия Клепинина, получившего известность прежде всего тем, что в годы второй мировой войны был сподвижником известной матери Марии, спасавшей евреев от фашистов.

В 1933 году супруги завербованы Эфроном в советские спецслужбы. Нина Клепинина возглавит вскоре бельгийскую группу эмигрантских секретных сотрудников. В феврале 1936 года, исполняя поручение, она поедет с семьёй в Норвегию, дабы подтвердить место проживания Троцкого. Она даже побеседует с Львом Давыдовичем минут пять-семь, — о чем впоследствии ей придется писать — уже арестованной! — «объяснительную записку» в стенах Лубянки.
Клепинины оба любят поэзию, неплохо её знают, при случае и сами способны написать стихи. А Нина Николаевна временами что-то переводит с русского на французский, и, кажется, именно поэзию. Оба давно знакомы и с Эфроном, и с Цветаевой. Сын Клепининой Алексей Васильевич утверждал даже, что его мать знала Марину Ивановну ещё со времен учебы на Бестужевских курсах, — уже тогда они бывали в общих компаниях. А потом встречались в Берлине. И уж затем — во Франции, где жили всегда неподалеку друг от друга и где установились с середины тридцатых годов их особые связи с Сергеем Эфроном.
По воспоминаниям Софии Николаевны Клепининой-Львовой, особое напряжение сгустилось над болшевским домом как раз незадолго до приезда Марины Ивановны и Мура.

«…Приезд Марины Ивановны и Мура изменил обстановку в доме. Я-то, конечно, радовался появлению Мура; мне сильно недоставало общения с этим мальчиком, который был моложе меня годами, но взрослее умом, его критического, даже злого взгляда на мир и людей, его остроумных суждений. К тому же он мне привёз свежие вести из Франции, по которой я успел изрядно истосковаться. А вот появление Марины Ивановны внесло не только в её семью, но и в нашу — так как дача, хоть и просторная, была все-таки коммунальной — высокий градус напряжённости. Конечно, это можно объяснить тем, что гений образует вокруг себя нечто вроде магнитного поля. Я видел человека, совершенно не приспособленного для общежития в прямом смысле слова, то есть для сосуществования с себе подобными», – Дмитрий Сеземан.
Супруги Клепинины с уважением и даже почтением относятся к Марине Ивановне.

В это лето по выходным дням в болшевском доме устраивали иногда нечто вроде литературных вечеров. Как чтец тут блистал молодой Дмитрий Николаевич Журавлёв. Он приезжал в Болшево вместе с Лилей Эфрон, которая была его режиссёром. И с удовольствием читал стихи и прозу. Тут были его любимые слушатели, а кроме того, замечательная площадка для «прокатывания» новых программ.

Читала свои стихи и Марина Ивановна. В такие вечера её видят оживленной и приподнятой. Она преображалась.
Что же именно она здесь читала? Ни двенадцатилетняя Софа, ни юная жена Алексея Сеземана не знали тогда цветаевской поэзии. Неужто здесь она читает свой «Лебединый стан»? В стране победившего воронья? Но какие еще могут быть лебеди, кроме тех, обречённых, среди которых был тогда её Серёжа? «Лебединый стан», стихи о Белой армии, созданные в трагическое трёхлетие 1918— 1920…
— Где лебеди? — А лебеди ушли
— А вороны? — А вороны — остались.
В памяти Дмитрия Сеземана сохранилось и другое: чтение Цветаевой стихотворений Пушкина, переведённых ею на французский язык.
А после чтения Журавлёвым глав из «Войны и мира» в один из таких вечеров возник спор. Прослушав эпизод первого бала Наташи Ростовой, Цветаева задумчиво сказала: «Толстой умудрился влезть в шкуру портнихи. Вероятно, это хорошо». Это «вероятно» вызвало тогда оживлённую полемику…

«Однажды мы сидели в большой общей комнате болшевской дачи. Из чужих был, кажется, Дмитрий Николаевич Журавлёв. Вдруг из кухни выходит Марина, лицо серее обычного, искажено какой-то вселенской мукой. Направляется к маме, останавливается в двух шагах от неё и говорит осипшим от негодования голосом: «Нина, я всегда знала, что вы ко мне плохо относитесь, но я никогда не думала, что вы меня презираете!»— «Марина, что вы говорите, ну что ещё случилось?» — «То есть как — что?! Вы взяли мою коробку с солью, а обратно поставили не на полку, как я привыкла, а на стол. Как вы могли?..» Остальная часть вечера прошла в судорожных усилиях всех присутствовавших успокоить Марину, убедить, что её и любят, и чтут. Не принимал участия в этой психодраме один Мур. Он наблюдал за происходящим спокойным взором светлых глаз, не выказывая никаких чувств, даже столь привычной для него насмешливой иронии.

Мать приложила немало усилий, чтобы заставить меня смотреть на Марину Ивановну не как на соседку с трудным характером, а как на поэта. «Она большой поэт. Кто знает, придётся ли тебе когда-нибудь встретить такого». В этой сфере я матери вполне доверял, тем более что были моменты, когда даже не чрезмерно чуткому мальчишке открывалось в Марине Ивановне такое, что решительно отличало её от каждого из нас. Это происходило, когда она читала стихи и на эти чтения нас не только допускала, но даже приглашала.

Она сидела на краю тахты так прямо, как только умели сидеть бывшие воспитанницы пансионов и институтов благородных девиц. Вся она была как бы выполнена в серых тонах: коротко стриженые волосы, лицо, папиросный дым, платье и даже тяжелые серебряные запястья — все было серым. Сами стихи меня смущали, слишком они были непохожи на те, которые мне нравились и которые мне так часто читала моя мать. А в верности своего поэтического вкуса я нисколько не сомневался. Но то, как она читала, с каким-то вызовом или даже отчаянием, производило на меня прямо магическое, завораживающее действие, никогда с тех пор мной не испытанное. Всем своим видом, ни на кого не глядя, она как бы утверждала, что за каждый стих она готова ответить жизнью, потому что каждый стих — во всяком случае, в эти мгновения — был единственным оправданием её жизни. Цветаева читала, как на плахе, хоть это и не идеальная позиция для чтения стихов». И это было очень правдоподобно».
В начале лета тревога не могла не охватить всех, кто имел какое-либо отношение к Всесоюзному обществу культурных связей с заграницей. Организацию эту «трясло» уже давно, — с того момента, как был снят со своего поста и вскоре посажен на скамью подсудимых нарком внешней торговли СССР Аркадий Розенгольц. Арестован был и председатель ВОКСа писатель Александр Аросев, совсем недавно ездивший вместе с Бухариным в Париж.

ФотоРазнообразная деятельность общества включала обслуживание иностранных гостей, приезжавших в СССР, — делегаций и «индивидуалов». Тут часто устраивались приёмы, на которых рядом с иностранцами и советскими деятелями разных сфер и рангов всегда толклись журналисты. Переводчики — как, разумеется, и сотрудники НКВД — были здесь постоянными посетителями.

ВОКС был прибежищем многих вернувшихся с чужбины русских: где как не здесь они могли использовать свое чуть ли не единственное преимущество перед другими: хорошее знание французского языка.
Теперь, в июне тридцать девятого, арестовали Нину Мосину — редактора информационного бюллетеня ВОКСа. Она была из бывших эмигрантов, из числа тех, кому помог вернуться на родину Эфрон.
С Мосиной были знакомы и Ариадна, и старший Клепинин, числившийся референтом Восточного отдела ВОКСа, и пасынок Клепинина Алексей Сеземан.

Но обитатели болшевского дома ещё не догадываются, насколько опасно для них обвинение, предъявленное арестованной. Ибо обвиняют её в привлечении на работу в ВОКСе «троцкистских кадров»!
Понятно, что любой бывший эмигрант наилучшим образом годился под аттестацию такого типа.
Журнал, в котором сотрудничала Ариадна, — «Ревю де Моску» — имел с Мосиной самые прямые контакты. А в последние месяцы Ариадна и старший Клепинин как раз усиленно хлопотали об устройстве на работу в штат редакции их приятельницы – Эмилии Литауэр. Она все ещё не имела постоянной службы…

Цветаева уже жила в Болшеве, когда стала известна другая новость: 27 июля арестовали еще одного сотрудника ВОКСа — ПавлаС дочерью Николаевича Толстого. Он тоже был из числа вернувшихся эмигрантов, и даже из числа тех, с кем еще во Франции был хорошо знаком Эфрон. Теперь же с ним поддерживали контакт и Ариадна, и Эмилия Литауэр, и Алексей Сеземан — последним двум он давал время от времени переводы для заработка. Скрыли ли это от Марины Ивановны, оберегая от лишних переживаний?
Трудно сказать. Хотя знать это было бы важно: насколько с ней теперь-то были откровенны и муж и друзья мужа. Зато бесспорно другое — все эти новости должны были восприниматься Клепиниными и Эфроном не иначе, как приближающиеся шаги Командора.

Как оценивали на болшевской даче происходящее вокруг?
Насколько расстались с иллюзиями, вывезенными из эмигрантского далёка, — о стране социализма и о великом эксперименте? Насколько обольщались ещё надеждами?
Теперь об этом уже можно сказать с достаточной уверенностью.
Свидетельствуют страшные документы эпохи: протоколы допросов.
Ибо шестеро из тех, кого видела и слышала Марина Ивановна этим летом под соснами просторного дачного участка (или на террасе дома — или у камина в гостиной), спустя всего три-четыре месяца будут давать показания в кабинетах следователей НКВД.

Приходится, конечно, постоянно иметь в виду принужденность их признаний, возможность выдумок — того, что нельзя даже назвать клеветой, памятуя об условиях, в какие попадали узники советских тюрем.
Но все же. Сравнивая показания шестерых, их совпадения и расхождения, соотнося с тем, что из письменных и устных воспоминаний узнаёшь о личности этих людей, всё-таки можно отделить сочиненное от реального.
И потому теперь уже есть какая-никакая возможность ответить на вопросы, которые ещё совсем недавно оставались без ответа.
Иллюзии у обитателей и гостей болшевского дома сохранялись. Они были теми же, что у многих, начинавших уже тогда прозревать, но все ещё не способных поверить в неправдоподобное зло, правившее великой державой. И поверить в него было действительно трудно — именно из-за его глобальности и изощрённости. Как иначе объяснишь столь упорное непонимание советского кошмара журналистами, писателями, учёными Запада, приезжавшими в СССР или издали следившими за развитием событий?.. Иллюзии стойко держались.

Но ситуация в стране уже не представляется недавним эмигрантам в радужных тонах. Пыльца с крылышек надежд основательно пооблетела. В доме звучат разговоры о низком уровне жизни в стране, о нищенской оплате за адский труд, о том, что эксплуатация вовсе не исчезла, что сталинская конституция — фикция, с которой никто не считается. Говорят о безграмотности и бескультурии советских редакторов журналов и газет, о нелепостях цензурных установок.
Говорят и о разгуле репрессий. О том, что все друг друга теперь боятся, что не на кого опереться, ни в ком нельзя быть уверенным. А в НКВД все пересажали друг друга…

ПлатьеНиколай Андреевич всё чаще выпивает, и ему теперь уже хватает рюмки, чтобы потерять контроль над собой. И вот, когда контроль потерян, этот мягкий умница и душевно тонкий человек позволяет себе самые безоглядные высказывания; он попросту зло матерится по адресу высших властей и порядков в стране.
Вспоминала ли теперь Нина Николаевна разговор со своими родителями в середине тридцатых годов, когда те приезжали в Париж на короткое время? Как ужаснулись они, услышав о намерении дочери вернуться с семьей на родину! Как пытались предупредить о нараставшей уже в стране волне арестов — и как в ответ весело и упрямо дочь отвергала все предостережения.
— Детей хоть пожалейте! — услышала она тогда от матери. Но отмахнулась и от этого.
Вернувшись и довольно скоро поняв промашку, Нина Николаевна осталась верна себе: она и на родине — до поры, до времени — пыталась жить не по чужой указке.

Как и другим приехавшим в СССР сотрудникам зарубежных советских спецслужб, ей нельзя было выезжать из Москвы без позволения высокого начальства. Но она ездила — и, кажется, не однажды — в Ленинград: повидаться с братом и друзьями. Не полагалось переписываться с заграницей — она делала это, используя любую оказию. Запрещено было говорить непосвящённым о своих связях с НКВД (это называлось «расшифровать себя») — Клепинины и с этим запретом мало считались.
Вся молодость их прошла в свободной стране, — чужой и неблагополучной, но свободной Франции, — и им была непонятна психология тех, кто здесь, в родных краях, уже двадцать с лишним лет подряд, год за годом, набивая шишки, в страхе за себя и своих ближних, отвыкал от свободы, внешней и внутренней.

И уж у себя-то дома, в своем кругу, Клепинины тем более не оглядываются, не осторожничают. Они говорят всё, что имПлакат приходит в голову. В те годы можно еще было не бояться «ушей» в стенах и потолках, тех жучков-микрофончиков, которые загнали — спустя четверть века — советского интеллигента в кухню или в ванную. Туда, где беседа надежно заглушалась шумом радио или льющейся во всю мочь водой. На болшевской даче говорили друг с другом без всяких помех. Как вскоре выяснилось, и это было уже неблагоразумно. Ибо есть устрашающая подробность в показаниях арестованных.
Всякий, кто приезжал в Болшево из Москвы, вёз с собой ворох свежих газет и журналов. Читали их здесь с въедливой пристальностью, хотя трудно представить себе что-нибудь менее похожее на реальную жизнь, чем советские газеты конца тридцатых годов. Но если всё-таки вообразить, что некий отдалённый потомок попробует довериться этим страницам, первым его простодушным выводом будет тот, что страна Советов в лето 1939 года жила постоянным ожиданием очередного небывалого праздника. Или небывалого свершения.

Поддержание в своих читателях перманентно приподнятого градуса существования, похоже, представлялось задачей номер один редакторам всех без исключения советских газет.
Они писали о великих стройках или — в крайнем случае — о великих замыслах. Кружили головы сообщениями о сверхдальних полетах лётчиков, о завершении строительства Большого Ферганского канала. Подробнейшим образом обсуждали поправки к проекту Дворца Советов. Грандиозное сооружение предполагалось увенчать стометровой статуей Ленина. Президент Академии архитектуры Веснин произносил по этому поводу патриотические речи. Архитектор Иофан рассуждал о создании особого «советского стиля» в архитектуре.

Стенд

Помпезный, как всегда, физкультурный парад состоялся 20 июля, но даже генеральная его репетиция подробно освещалась прессой. В этот год репетиция началась на Красной площади 16 июля в три часа утра — с оркестром и со всей роскошью оформления! Среди прочих выдумок на этот раз был футбольный мяч высотой с двухэтажный дом. Он катился по Красной площади, а на его маковке непонятным образом держалась живописная группа спортсменов, преданно вперившихся в трибуны.
В восторженный отклик «Известий» неожиданно вторглись воинственно-агрессивные ноты: «Окрыленные счастьем дочери и сыновья великого советского народа, — надрывно вещал корреспондент, — напоминают, что они умеют не только работать и отдыхать, но готовы сокрушить любого врага, который вздумает посягнуть на нашу любимую родину…»
Чуть позже, в августе, в День авиации, в Тушине был разыгран мощный спектакль, — и далеко не все поняли, что это была инсценировка: бомбардировщик бросал бомбы на некий дальний объект, где вспыхивало настоящее пламя, с черными тучами дыма, закрывавшими горизонт.
Приближалось и долгожданное открытие грандиозной Сельскохозяйственной выставки. Из номера в номер «Правда» и «Известия» помещали фоторепортажи о павильонах разных республик. На фотографии узбекского павильона сельскохозяйственные экспонаты затмевала монументальная скульптура: Ленин и Сталин сердечно беседуют, сидя рядком на скамейке.
Праздник торжественного открытия был назначен на 1 августа. Этот день и стал неким ликующим центром лета.
Бывшая Сухаревка, где двадцать лет назад бурлила знаменитая толкучка и молодая Цветаева выменивала шило на швайку, чтобы прокормить двух своих девочек, — была переименована в Колхозную площадь. Здесь и состоялся всенародный праздник.
Около двухсот флагов развевались над главным павильоном ВСНХ, где были установлены трибуны. Берия и Вышинский вместе с другими вождями взирали на организованно пришедшие массы.

Открытие состоялось, начались будни. Но газеты ежедневно заполнялись радостными сообщениями о прибытии на выставку многочисленных делегаций со всех краев и областей обширной страны. Август стоял на дворе — самая страда уборки урожая. И все же тысячи посланцев из сельских районов страны продолжали высаживаться из вагонов на столичных вокзалах, — и газеты приглашали своих читателей радоваться по этому замечательному поводу.

На первой странице августовских «Известий» Алексей Толстой с художественным присвистом пел свой дифирамб советской отчизне, скромно озаглавив его «Фундамент счастья»: «Некогда нищая Россия вынеслась далеко вперед самых передовых стран… За плугом, глубоко вспахивающим исторические целины коммунизма, шёл товарищ Сталин, партия и правительство СССР, опираясь на разум и творческие силы народов одиннадцати советских республик. И воодушевлённые построением изобильного, счастливого нового мира, они построили его». Так утверждал писатель, заслуги которого перед отечественной литературой были вознаграждены открытием особого личного счета в Государственном банке. И продолжал, пьянея от собственного энтузиазма: «На этой выставке колхозник и колхозница, подбоченясь, смело могут сказать: «Ну, как вы там — за рубежом, а вы чем за эти годы похвастаетесь?» Хвастаться за рубежом как будто и нечем…»

Но вот 24 августа на первых полосах всех газет появились крупные фотоснимки: довольные лица Сталина и Молотова рядом с Риббентропом и Гауссом. Пресса и радио принесли известие о событии, которое, как сказали бы еще вчера, потрясло всё прогрессивное человечество. Страна, на которую только что не молились антифашисты всех континентов как на несокрушимый заслон германской агрессии, заключила с Гитлером Пакт о ненападении.
Через два дня, прервав переговоры, Москву покинули военные миссии Англии и Франции.
Еще через день внеочередная сессия Верховного Совета ратифицировала Пакт и — одновременно — приняла закон о всеобщей воинской повинности. В зале, как сообщали газеты, «аплодисменты достигали стихийной вихревой силы при появлении товарища Сталина»…

Ровно через неделю станет известно о начале массированного наступления немецких войск в Польше. Информация в советской Полкипечати теперь будет подаваться с явным сочувствием к агрессору. Читателю предлагалось поверить в то, что поляки виноваты сами: не идут ни на какие уступки, вынуждая гитлеровцев на военные действия!
Ещё было не очевидно то, в чём пришлось убедиться в самом ближайшем будущем: началась вторая мировая война. Война, о возможности которой Марина Цветаева с каким-то вещим ужасом думала ещё в последние месяцы своей жизни в Париже…
Как отнеслись к заключению Пакта обитатели болшевского дома? Догадаться несложно. Ибо если политической дальновидностью похвастаться они не могли, то уж ненависть к фашизму разделяли со всей «левой» европейской интеллигенцией. Им трудно было — до поры до времени — придумать не только оправдание, но простое прагматическое объяснение этому шагу советского правительства. И только некоторое время спустя, когда вдруг возникла острая жизненная необходимость «освободить» Западную Украину и Западную Белоруссию от гнёта польских панов и прочих поработителей, смысл происшедшего стал яснее. Но это произойдет позже.

Косвенным свидетельством отношения болшевцев к «замирению» с гитлеровским режимом окажутся рисунки, которыми — через месяц-другой — будет восхищать своих одноклассников Георгий Эфрон. То были яркие и злые антифашистские шаржи. Мур рисовал их без устали, дома и в школе, раздавая всем, кто ни попросит. Многие уносили рисунки домой. Итак, 23 августа заключен Пакт. А 27-го числа, в воскресенье, рано утром, в Болшеве была арестована Ариадна. Ждали чего угодно, но не этого.
Аля приехала накануне вместе со своим другом – Гуревичем. И он остался на выходной, как уже не раз бывало. В доме в те дни привычно гостила Миля Литауэр. Сотрудники Лубянки, проводившие обыск, спросили у гостей документы. Записали в протокол обыска имена, данные прописки, место службы. И для Эмилии это оказалось роковым. Несколькими часами позже — Алю уже увезли, Эмилия оставалась, — на той же энкаведешной машине приехали снова, со срочно изготовленным ордером на арест, — увезли и её. Ариадна еще увидит свободу — для Эмилии это утро стало последним на воле.

Когда вечером этого страшного воскресенья в Болшево примчалась Нина Гордон (ей сообщил о происшедшем вернувшийся в Москву Гуревич), она застала на «эфроновской» половине дома мёртвую тишину.
«Терраса была пуста. Марина Ивановна и Сергей Яковлевич сидели в комнате. Внешне и она, и он были спокойны, только плотно сжатые губы да глаза выдавали запрятанную боль. Я долго пробыла там. Говорили мало. Обедали. Потом Марина Ивановна собралась гладить. Я сказала: «Дайте я поглажу, я люблю гладить». Она посмотрела долгим отсутствующим взглядом, потом сказала: «Спасибо, погладьте» и, помолчав, добавила: «Аля тоже любила гладить».
Я стояла и гладила, молча и тихо глотая всё время подступавший к горлу комок, а Сергей Яковлевич всё сидел и сидел на постели и неотрывно глядел на стол. Его глаза, огромные, застывшие, забыть невозможно…»
В ближайшие же дни больной Эфрон уехал в Москву. Вряд ли ему удалось попасть на приём к кому-нибудь достаточно ответственному. У него не было здесь «важных связей». Все отмахивались от таких просьб и вопросов — их были сотни. По свидетельству Клепинина, Сергей Яковлевич пребывал в эти дни в состоянии глубокого отчаяния. Он уверен был теперь и в собственном аресте.

И всё-таки написал письмо на имя наркома. Он ручался за политическую благонадежность дочери и Эмилии Литауэр.
Никакого действия письмо не возымело. Вряд ли вообще был какой- нибудь ответ. Но письмо дошло по адресу, — Эфрону припомнят потом его текст, когда он сам уже будет в застенках Лубянки.
От младших обитателей дома взрослым удалось скрыть происшедшее. Дмитрия в эти дни здесь не было — его увезли в Москву, в больницу: у него обострился туберкулезный процесс. Не было уже и семьи Алексея: лето кончилось, и все трое тоже уехали в столицу.

Софа и Мур спали на дальней террасе. Обыск производили только в одной комнате дома, которую указали как Алину, шума особенного не подымали. Не было еще и девяти утра, когда непрошенные гости уехали, увозя с собой Ариадну. Крепкий детский сон уберёг Мура и Софу до поры до времени от переживаний. Когда они встали к завтраку, им было сказано что-нибудь вроде того, что у Али и Гуревича оказалось срочное дело, они уехали в Москву. Через неделю придумали другую ложь. И вплоть до ареста отца Мур пребывал в неведении о судьбе сестры.
Тем тяжелее было его потрясение, когда в октябре всё разъяснилось.С дочерью

С некоторым запозданием Мур начал в сентябре ходить в школу. Он сразу обратил на себя внимание, так что потом его легко вспоминали соученики, когда почти через полвека в Болшеве стали разыскивать малейшие сведения о Цветаевой и ее семье. Мальчик был красив, высок — и доброжелателен. Но прежде всего его выделяла среди других необычная одежда. Он ходил в странных коротких брюках, ботинках на толстой подошве, курточке, снабжённой молниями где только можно. Внешняя необычность соединялась в нем с общительностью, раскованностью. Мур вовсе не кичился своей непохожестью на остальных, не разыгрывал высокомерия, он был открыт и разговорчив. А ещё его выделял среди других отличный немецкий язык. И его рисунки!

Есть и одна странная подробность в рассказах его однокашников: они говорят, что Мур охотно рассказывал об Испании, так что у многих создалось впечатление, что он сам там побывал. Фантазии? А может быть, осознанное участие в версии, придуманной для отца «органами»? Ходить в школу надо было через лес, и совместная эта дорога — туда и обратно — успела расположить к Муру попутчиков. Хотя он проучился-то там всего два месяца. Разумеется, никто тогда не имел ни малейшего понятия, кто его мать и кто отец. Но на их участке однокашники никогда не появлялись.
Младшие обитатели дачи имели строжайшее указание Нины Николаевны: в гости никого не водить и самим ни к кому не ходить тоже. Они это легко, без лишних вопросов, усвоили, — им даже, пожалуй, нравилось, что они особые, не такие, как все. Поселковые дети тоже это быстро поняли и не совались к «заграничным».

Только однажды мальчик из ближней, «энкаведешной» же дачи, скучая, попробовал было заговорить с Муром и Митей, болтавшими по- французски на какой-то ближней опушке. Мальчик сам был из таких же и французский знал. Но не тут-то было! Надменные мальчишки проигнорировали чужака. А он, Леонид Шапиро, много лет спустя вспомнил этот эпизод. Тем более что потом он увидел — так случилось — их дачу опустевшей, со следами поспешного бегства.
Об Але долго не было никаких сведений. Не удавалось переслать ей даже передач: первую приняли от Марины Ивановны только в декабре. В болшевском доме поселилась особая пустынная тишина.

Подолгу жил в Москве Николай Андреевич Клепинин — в гостинице «Балчуг» у него был постоянный номер. Часто ездила теперь в столицу Нина Николаевна, навещавшая сына в больнице.
Холодало. Все чаще шли дожди и дули осенние ветра. Между тем тёплая одежда Марины Ивановны и Мура лежала в их багаже, прибывшем из Парижа ещё в начале августа. Багаж застрял на таможне. Сначала из-за отсутствия у Цветаевой советского паспорта, затем препятствием стало то, что адресован был багаж на имя Али.
Гости уже не приезжали на прокаженную дачу.
Некого стало ждать из Москвы в конце рабочей шестидневки.

Видимо, к этому времени относится зрительно четкое воспоминание- зарисовка С. Н. Клепининой-Львовой: «Гостиная с окнами на железную дорогу; у одного из окон стоит Марина Ивановна в характерной для нее позе: сложив руки на груди (с папиросой в правой) и даже чуть обхватив себя за плечи руками, словно поёживаясь: в доме тишина, видимо, никого, кроме нас двоих, нет (это случалось нередко, ибо я не помню, чтобы Марина Ивановна уезжала из дому, в отличие от остальных взрослых). Итак, тишина, сумерки, свет в комнате еще не зажжён, камин тоже не горит: Марина Ивановна стоит у окна вполоборота — я на фоне стекла вижу ее профиль, — но смотрит она в окно. Что-то очень сиротливое, холодное, неуютное… Профиль её был прекрасен: тонкий, одухотворённый, какой-то летящий…»

Дача18 сентября радио передало речь наркома иностранных дел Молотова. Население Советского Союза оповещалось о переходе войсками Красной армии польской границы, чтобы «взять под защиту жизнь и имущество» братьев-славян в Западной Украине и Белоруссии. Началась эпопея «освобождения».
И уже через день газеты и радио сообщали о ликовании освобождаемых. Без ликования — или проклятий! — жизнь советского гражданина представлялась власть предержащим неполноценной.
«Чудесные перемены», «Жизнь забила ключом», «Львов ликует», — сообщали газетные заголовки.
Как было заведено, активно подключались к очередной кампании деятели искусства.
В Западную Украину отправился знаменитый танцевальный ансамбль Моисеева. На газетных страницах публиковали стихотворные приветствия происходящему Максим Рыльский, Перец Маркиш, Елена Рывина. Стихи были полны пафоса и звона — и такого мертвящего холода, что ни одно из них теперь просто невозможно дочитать до конца.
Тем временем разгоралась война в Европе.

Карта военных действий перекочевала с четвертой газетной полосы на вторую. Масштаб карты все более укрупнялся. 4 октября в одной из центральных советских газет Цветаева могла прочесть леденящее душу сообщение: шедевры Лувра упаковывались для эвакуации из Парижа…
И вот наступило 10 октября.
Третий арест на болшевской даче: теперь увезли на Лубянку Сергея Яковлевича.
На протоколе обыска поставила свою подпись Марина Цветаева.

На этот раз все произошло на глазах четырнадцатилетнего Георгия. Его состояние было ужасным, — об этом рассказала всё та же Софья Николаевна Кпепинина. Незачем пытаться воссоздать чувства Марины Ивановны. Можно себе представить только, что её отчаяние во сто крат усугублялось отъединённостью от тех, кого она могла бы назвать близкими сердцу друзьями…
«Нехорошо мне. Вот я вернулась. Душная, отравленная атмосфера эмиграции давно мне опостылела. Я старалась общаться больше с французами. Они любезны, с ними легко, но этого мне было мало. Потянуло домой — сама не знаю, что я себе при этом представляла. Но смотрите, что получилось. Я здесь оказалась еще более чужой, чем там. Мужа забрали, дочь забрали, меня все сторонятся. Я ничего не понимаю в том, что тут происходит, и меня никто не понимает. Когда я была там, у меня хоть в мечтах была родина. Когда я приехала, у меня и мечту отняли». Такие слова, сказанные Мариной, вспоминал Дмитрий Сеземан.Портрет

Но где же все это время Борис Леонидович Пастернак? Неужели давняя нежность и дружба бесследно исчезли к тридцать девятому году и возвращение Цветаевой не пробудило желания немедленно увидеться?
Об этом мало что известно. Но среди гостей болшевской дачи ни в чьих воспоминаниях Пастернак не назван.
О приезде Марины Ивановны он не мог не узнать сразу. Ибо еще со времени своего пребывания в Париже на антифашистском конгрессе Борис Леонидович поддерживал тёплые отношения с Ариадной Эфрон. Мягкой опекой двадцатидвухлетняя Аля помогла тогда ему справиться с тяжелейшей депрессией, которую Пастернак привёз с собой из России и мучительно пытался преодолеть.

С тех пор, как весной тридцать седьмого года Ариадна (первой из семьи!) приехала в Москву, они виделись не слишком часто. Но как раз в июне тридцать девятого — то ли в канун ареста Мейерхольда (это произошло 20 июня), то ли вскоре после этого — Пастернак пришел к Але в редакцию журнала. И они отправились неподалеку, на скамейку бульвара, чтобы поговорить вдали от чужих ушей.

Весь июнь Пастернак провел в Москве. Он прервал работу над переводом «Гамлета», чтобы срочно перевести (видимо, то был конкретный заказ) несколько стихотворений венгерского поэта Петефи. В Переделкине его ждала жена с детьми, среди которых был полуторагодовалый Лёнечка. Пастернак приедет к ним в самом начале июля
Переделкино и Болшево — это совсем разные направления от Москвы, так что в июле и августе связь между поэтами была бы затруднительна. Когда же всё-таки они увиделись впервые? Точные сведения об этом отсутствуют.
Критику Тарасенкову Пастернак скажет о приезде Цветаевой только в начале ноября, и этот человек, постоянно вращавшийся в литературных кругах, выслушает сообщение с изумлением. Спустя пять месяцев с момента приезда Цветаевой на родину об этом почти никто не знает! В книге Белкиной приведена дневниковая запись Тарасенкова, где, среди прочего, — фраза Пастернака: «Она и у меня была всего раз…» Это может означать, что Цветаева сама приезжала к Борису Леонидовичу. Когда же? В «тарасенковской» записи — ни намёка, ни слова об арестованной дочери или арестованном муже. Может быть, они увиделись еще в июне, до отъезда Пастернака из Москвы в Переделкино?

Однако в других, вызывающих доверие, воспоминаниях (Е. Б. Тагера) отражены колебания Бориса Леонидовича: ехать или не ехать к Цветаевой. И как бы речь идет о том, чтобы увидеться впервые. А вместе с тем Тагер ссылается при этом на черновик осеннего письма своей жены.
Из текста этого черновика следует, что Пастернаку кое-кто из писательской братии ехать к Марине Ивановне не советовал: опасно! слишком опасно!
Что ж, действительно, это было не безопасно. Но ездил же в Болшево Дмитрий Журавлёв, ничей здесь не родственник? Бывала Нина Гордон, у которой уже был арестован муж. А давняя подруга Клепининой Лидия Максимовна Сегаль-Бродская гостила здесь с мужем постоянно.

Шли на риск. И знали, что ни от чего не застрахованы.
Можно, впрочем, предположить нечто романтически конспиративное. Борису Леонидовичу, пока он жил в Москве, не столь уж сложно было приехать в Болшево. Они могли бы с Мариной Ивановной предварительно сговориться, скажем, по телефону, встретиться на пригородном перроне и, никому из обитателей болшевского дома не докладываясь, хоть целый день прогулять по окрестным лесным дорожкам. Реально. Но предположение, увы, ни на чем не основано.

Надо еще иметь в виду, что вокруг Пастернака в последние месяцы — сплошные аресты. Вблизи и вдали. Летом тридцать седьмого года кончает самоубийством в Грузии, — предвосхищая арест, — друг Бориса Леонидовича поэт Паоло Яшвили. В октябре того же года в Тбилиси репрессирован другой его близкий друг — Тициан Табидзе. К лету тридцать девятого в одном только подмосковном посёлке Переделкино арестовано более двадцати писателей. Среди них — Борис Пильняк, с которым Цветаева успела подружиться во время его наездов в Париж в начале тридцатых годов, Исаак Бабель, с которым она тоже была знакома по Франции. В мае тридцать восьмого уже во второй раз арестован Осип Мандельштам. Между тем еще за три года до того Пастернак пытался вступиться за него через Бухарина, — к тому времени и относится известный телефонный звонок Сталина в «пастернаковскую» квартиру. В тридцать пятом Борис Леонидович помогал Ахматовой составить письмо на имя Сталина в защиту её мужа и сына. И сам отнёс тогда это письмо к кремлевским воротам, в специальный — для таких посланий — ящик.

Поведение Пастернака во всех этих ситуациях — безукоризненно. Так что остаются два объяснения: либо он долгое время не знает об арестах на болшевской даче — либо это мы не знаем (ибо не осталось свидетельств) о его встречах с Цветаевой до начала ноября.
И всё-таки очень похоже на то, что в эти страшные осенние месяцы — после ареста Сергея Яковлевича — рядом с Мариной Ивановной не оказалось ни одного по-настоящему близкого ей человека.
Тем временем в кабинетах следователей НКВД всё более отчетливо формируются контуры очередного «дела», участниками которого должны стать обитатели и гости болшевского дома.
Отметим в протоколах допросов один неожиданный аспект. Тот, который был несколько ранее назван «устрашающими подробностями».
Арестованных настойчиво спрашивают, в частности, друг о друге и о темах разговоров на даче в Болшеве. Естественно, что всё идет под грубейшим и — скорее всего — физическим нажимом. Требуются рассказы отнюдь не про болезни или погоду. Нужны «антисоветские высказывания».

Первой «раскалывают» Ариадну, которая первой и была арестована. Она начинает «признаваться» через месяц после начала допросов. И, как это обычно бывает в таких случаях, чем больше она говорит, тем большего от нее требуют. Добившись мало-мальских конкретностей, ими шантажируют других, вынуждая что-либо добавлять и уточнять.
Веревочка вьётся дальше и обрастает понемногу гроздью «признаний», становящихся в конце концов весомой и грозной уликой для обвинения в «антисоветских сборищах».
И когда это преподносят допрашиваемому, тот пытается защититься.
Но как! Тут-то и возникает шок у читающего протоколы допросов. Шок, от которого нелегко оправиться.

«Сама я антисоветских разговоров не вела, — записано в показаниях Ариадны Эфрон, — и ставила о них в известность сотрудников НКВД, с которыми поддерживала связь».Ставила в известность? То есть как же это? Может быть, тут всего лишь самооговор, попытка защититься в невыносимых условиях? Но сопоставим эту фразу с тем, что Ариадна Сергеевна рассказывает следователю: перед отъездом из Парижа ей, руководившей молодежной секцией в парижском «Союзе возвращения на родину», было предписано советским полпредством встречаться с некоей сотрудницей НКВД Зинаидой Степановой. И Аля с этой Степановой регулярно встречалась! Она рассказывает теперь, что обычно это происходило в кафе «Националь». И что же, во время этих встреч дочь Цветаевой «информирует» («отчитывается», «сообщает» — кто знает, как это называлось!), в том числе и о том, кто, что и как говорил в её ближайшем окружении?..

В конце тридцать седьмого Степанова была «отстранена от работы» (видимо, сама арестована). В музееЕё тут же заменили неким «Иваном Ивановичем», а затем «Николаем Кузьмичем»… Правда, Клепинин на допросах утверждал, что люди эти предназначались для разрешения, прежде всего, бытовых вопросов… Тогда почему же Ариадна просила вызвать к ней Зинаиду Степанову на очную ставку? Но вот и Сергея Яковлевича на одном из допросов уличают в неискренности и укрывательстве преступных высказываний. Ему приводят показания Павла Николаевича Толстого, а потом и дочери, а ещё позже и остальных — и требуют подтвердить, дополнить, пояснить. Что же говорит в свое оправдание Эфрон, сдержаннее и мужественнее многих и многих державшийся на допросах? «Я сообщал об этом устно, — отвечает он. — Я предупреждал, что не доверяю Клепининым».

А что говорит арестованный Алексей Сеземан? В ответ на обвинения в подозрительных связях с финским посольством он сообщит, что уже писал в свое время «рапорт» об этом в НКВД. Тогда случился некий разговор с финским чиновником — совершенно невинный! — и законопослушный бывший эмигрант сам на себя строчит бумагу. Это Чехов еще мог смеяться, сочиняя весёлый образчик «сверхбдительности»: самого себя отвести в участок. В советское время это уже не смешно.
А Эмилия Литауэр расскажет на допросах о том, как она впервые познакомилась с известным графом Игнатьевым еще во Франции, где тот служил в советском торгпредстве. Затем они встречались уже в СССР. И Эмилия бывала в доме Игнатьева на правах старой знакомой. Там, по её словам, она молчала, слушала и ужасалась суждениям графа-комбрига о том, что происходит в стране. В частности, его суждениям о «деле» Тухачевского и других «красных командиров», расстрелянных в тридцать седьмом. Игнатьев решительно не одобрял этих арестов, ослаблявших, по его словам, Советскую Армию. «Но я писала об этом рапорт!» — оправдывается Литауэр перед следователем.

А Клепинин помогал Эмилии эти «рапорты» составлять! И отвозил их — «куда надо»! Что же это такое? Как это возможно?
Упаси Бог бросать запоздалый камень благородного негодования в несчастных узников Лубянки! Совсем не в том дело. Но как всё-таки такое оказалось возможным — еще на воле?.. Никакими особенными монстрами обитатели болшевского дома не были. В том-то и дело, в том-то и горе, в том-то и загадка — нравственная и психологическая, — что это были люди не просто бескорыстные, самоотверженные и искренне обеспокоенные всеобщим благом, но ещё и глубоко религиозные и — в собственных глазах, как и в глазах окружающих — щепетильно честные.

Понять, что же с ними происходило, значило бы многое понять в нашей отечественной истории тридцатых годов.
Это совершенно невозможно вне исторического контекста.
Между тем именно так подходит к заблуждениям своих родителей мемуарист Дмитрий Сеземан. И потому его оценки предельно просты: «платные агенты» — вот весь его короткий приговор, даром что в числе категорически заклейменных собственная мать. Однако торопливая готовность к осуждению только закрывает путь к различению корней добра и зла, к уяснению причин и следствий. А без этого не поставить диагноза. И, значит, не излечишь болезнь, — в любой момент она вспыхнет с новой силой.

Эпидемия доносительства широко разлилась в стране Советов во второй половине тридцатых годов. И как часто она носила внешне пристойные формы: кто же сам назовет это доносом! Не донос, всего лишь «информация»!Терраса
Та же эпидемия, как известно, бушевала в соседней стране — Германии. Здесь и там созданы были условия, в которых вирус чувствовал себя в благоприятнейшей питательной среде. Понятно, кому это было выгодно, незачем об этом долго распространяться.

Загадочнее другая сторона вопроса: каковы те особенности личности, при которых вирус беспрепятственно проникает в человека, неузнаваемо искажая взращённые годами нравственные ценности? И почему у других даже не возникает искушения пойти той же дорогой? Чем защищены эти последние от общей заразы? Где, в чем иммунитет? Двадцать лет назад, в один из вечеров 1919 года, в революционной Москве, склонившись над дневником, двадцатисемилетняя Марина с пером в руке неторопливо размышляла на тему, которая иному показалась бы не заслуживающей слишком серьезного внимания. Перебирая оттенки, записывая всякий едва мелькнувший вариант контекста, она снова и снова вслушивалась в смысл самых простых, самых обиходных слов: «хочу» и «могу», «не хочу» и «не могу».

Она будто чувствовала, что наткнулась на что-то совсем не пустячное, на нечто, соприкасающееся с самой природой человека, с самыми глубинами этой природы, а может быть, — вопрос термина! — с самыми высотами духовного его мира.
«Моё «не могу» — некий природный предел, не только моё, всякое… «Не могу» священнее «не хочу». «Не могу» — это все переборотые «не хочу», все исправленные попытки хотеть, — это последний итог. Моё «не могу» — это меньше всего немощь. Больше того: это моя главная мощь. Значит, есть что-то во мне, что вопреки всем моим хотениям (над собой насилиям!) всё-таки не хочет…
Корни «не могу» глубже, чем можно учесть. Я говорю об исконном не могу, о смертном не могу, о том не могу, ради которого даешь себя на части рвать, о кротком не могу.
Утверждаю: «не могу», а не «не-хочу» создает героев!»
Итак, в глубинах крови и духа, считала молодая Цветаева, — настоящие истоки нашего выбора. Состав крови определен от рождения; одному человеку нечего и перебарывать, — голос природы ему всегда внятно слышен, — у другого этой
Но пространство духа формирует сам человек. «Я не могу этого сделать, даже если весь мир вокруг делает так и это никому не кажется зазорным». Чтобы так чувствовать, нужна порода, которую исказить невозможно.

И ещё. Случайно ли, что нравственная ржа так часто поражала людей из породы «борцов за социальную справедливость»? Не потому ли, что они принимали на веру утверждение о примате общественного интереса над личным?
И именно здесь нельзя не сказать о некоторых фактах в биографии великой поэтессы, которые как раз и объясняют это выражение «нравственная ржа». Конечно, этот момент в биографии следует вынести в отдельную тему, но не сказать об этом тоже нельзя, так как он объясняет многие поступки и характер Марины Цветаевой, особенно в данный период её жизни. Например, странный роман с Софией Парнок, который длился с 1914 по 1916 год, уже после рождения дочери Ариадны, причём с уходом от мужа. Мы не вправе осуждать с высоты сегодняшних дней ту ситуацию и те события столетней давности, но нам также не понятен до сих пор поступок Цветаевой, которая в ноябре 1919 года отдает своих дочерей – семилетнюю любимую Алю и двухлетнюю нелюбимую Ирину – в Кунцевский детский приют.

По её мнению, прокормить их в то время сама, она не могла, хотя, конечно, это не так. Можно было бы их прокормить за счёт продажи вещей на рынке, или поступив на лёгкую службу в учреждение за паёк. Но она работу ненавидела. Марина даже не проверяла, как кормят в приюте. Следует отметить, что отдавать в приют 1919 года двухлетнего ребенка практически равносильно вынесению ему смертного приговора. При этом она скрыла, что она их мать – она представилась их крестной матерью, а детей назвала – сиротами. Она не спешила навещать своих дочерей, но однажды в, середине декабря, Цветаева всё же побывала в приюте и увидела Алю с неясной лихорадкой и Ирину. Она убеждается, что в приюте царит тотальный голод и холод, а никакой реальной медпомощи не оказывается по неимению возможности. Нет не то что доктора, но даже и градусника. Страшная антисанитария. Цветаева ужасается. Ирина истощена, страдает недержанием. Алю же она обещает немедленно забрать ее домой. Об Ирине и речи не было. По сути, Ирине был подписан смертный приговор.

АриаднаВ её памяти от того посещения осталось грязное страшное, нищенское ватное одеяло. Из под него воспаленные ярко-красные от слез Алины огромные глаза. Лихорадочное лицо, всё в слезах. Бритая голова. Аля в своём клетчатом шерстяном платье. Она плакала. В комнате было человек 15 больных, по двое по трое в одной кровати. Рядом с Алей лежала стриженая девочка, лет пяти. Всё время делала под себя, неустанно стонала и мотала головой. Через кровать — два мальчика, головами врозь. Еще дальше — девочка с маленьким братом.

Здесь же заметила мотающуюся между кроватями Ирину. Грязное до нельзя розовое платье до пят, остриженная голова, худая вытянутая шея. Она не поправилась, пожалуй, похудела. Лицо несколько другое,— еще серьезнее. Огромные темно-серо-зеленые глаза. Не улыбается. Волосы торчат ершом. До Цветаевой постепенно дошёл весь ужас приюта: воды не было, дети — за неимением теплых вещей — не гуляли,— ни врача — ни лекарств — безумная грязь — полы, как сажа — лютый холод. При ней надзирательница раскладывала еду: первое — на дне жидкой тарелки вода с несколькими листками капусты. Второе: одна столовая ложка чечевицы, потом «вдобавок» — вторая. Хлеба нет. И все. Дети, чтобы продлить удовольствие, ели чечевицу по зёрнышку. Во время раскладки в больничную комнату врывались здоровые «проверять»,— не утаила ли надзирательница еду. Холодея, Цветаева понимала: да ведь это же — голод! Кормила Алю сама. Ложки деревянные, огромные, никак не лезут в рот. Аля, несмотря на жар, ест с жадностью. — «Ну, а утром что дают?» — «Воду с молоком и полсушки,— иногда кусочек хлеба».— «А вечером?» — «Суп».— «Без хлеба?» — «Иногда с хлебом, только редко». Дети поменьше, съев, плакали.— «Хотелось есть!» Алина соседка не переставая, стонала.— «Что это она?» — «А ей есть хочется».— «И так всегда кормят?» — «Всегда».

 В тот же день, после поездки в Кунцево, Цветаева сочиняет стихотворение о том, какое впечатление на нее произвела больная Аля. И так будет повторяться почти после каждого визита в приют. Она, словно вдохновлялась этими поездками на творчество. Наконец, в январе месяце 1920 года она заберёт Алю, Ирина останется в приюте и умрёт через месяц. Але она потом наставительно скажет: «Пойми, что я спасла из двух – тебя, двух — не смогла. Тебя «выбрала». Ты выжила за счет Ирины». Аля помнила это всегда. Разумеется, это ложь по факту – всё она могла. А что это такое по качеству – вбивать девочке 7 лет, что та выжила только за счет гибели сестры – о том умолчим в силу самоочевидности.

Эфрону Цветаева отписалась следующим образом в 1921 году:«…чтобы Вы не слышали горестной вести из равнодушных уст, — Серёженька, в прошлом году, в Сретение, умерла Ирина. Болели обе, Алю я смогла спасти, Ирину — нет. Не для Вашего и не для своего утешения — а как простую правду скажу: Ирина была очень странным, а может быть, вовсе безнадёжным ребёнком, — всё время качалась, почти не говорила, — может быть, рахит, может быть — вырождение, — не знаю. Не принимайте моего отношения за бессердечие. Это — просто — возможность жить. Я одеревенела, стараюсь одеревенеть. Но — самое ужасное — сны. Когда я вижу её во сне — кудрявую голову и обмызганное длинное платье — о, тогда, Сереженька, — нет утешения, кроме смерти». Сереженька, если Вы живы, мы встретимся, у нас будет сын. Сделайте как я: Не помните. Не пишу Вам подробно о смерти Ирины. Это была страшная зима. То, что Аля уцелела — чудо! Я вырвала ее у смерти, а я была совершенно безоружна! Не горюйте об Ирине, Вы её совсем не знали, подумайте, что это Вам приснилось, не вините в бессердечии, я просто не хочу Вашей боли, — всю беру на себя! У нас будет сын, я знаю, что это будет, — чудесный героический сын, ибо мы оба герои».

Про то, как она тосковала по дочери — совершенная ложь, мы знаем, как она на самом деле относилась к Ирине. Чтоб у неё, уСёстры Цветаевой, у Поэта была отсталая дочь, которая ещё в два с лишним года «ходит» в постель? Нет уж, у неё, у Поэта, дети должны либо гениальные – вот как Аля, которая в семь лет пишет так, как пишет! — либо они не должны быть вовсе. Правда, Лиля Эфрон почему-то даже и не считает Ирину отсталой. «В 1923 году Елизавета Эфрон совсем иначе описывает Ирину в письме к брату: «Это была умная, кроткая, нежная девочка. Привезла я её совсем больной, слабой, она всё время спала, не могла стоять на ногах. За три месяца она стала неузнаваемой, говорила, бегала. Тиха она была необыкновенно…». Это в 1918.
Потом, правда, Цветаева её плохо кормила, связывала, поколачивала иногда, держала по 10 часов, не меняя пеленок — и в итоге в приют Ирина отправилась во много худшей форме, чем её запомнила тётка Лиля. И не говорила уже, и не бегала.

Анастасии Цветаевой сестра Марина «отовралась» по-другому, свалив всю вину как раз на Веру и Лилю Эфрон: «в декабрьском письме к Анастасии Цветаевой… сообщив о смерти Ирины, она писала: «Лиля и Вера вели себя хуже, чем животные, — вообще все отступились». Мужу, понятное дело, она так про сестёр его врать не рискнула.
В адрес ещё одного лица она сочинила уже третье вранье: «В Революцию, в 1920 г., за месяц до пайка у меня умерла в приюте младшая девочка, и я насилу спасла от смерти Алю. Я не хотела отдавать их в приют, у меня их вырвали: укоряли в материнском эгоизме, обещали для детей полного ухода и благополучия, — и вот, через 10 дней — болезнь одной и через два месяца — смерть другой. С тех пор я стала безумно бояться разлуки, чуть что — и тот старый леденящий ужас: а вдруг?»
Вот что значит Поэт – прозаик бы хоть какое консолидированное вранёе придумал бы, а Поэт всем пишет разное, как вдохновенье легло.

С самой собой Цветаева еще много и вкусно играла на эту тему. «Ирина! — Как она умерла? Что чувствовала? Качалась ли? Что видела в памяти? Понимала ли что-нибудь? Что — последним — сказала? И от чего умерла? Никогда не узнаю. Иринина смерть тем ужасна, что её так легко могло не быть. Распознай врач у Али малярию — имей бы я немножко больше денег — и Ирина не умерла бы.
Ирина! Если есть небо, ты на небе, пойми и прости меня, бывшую тебе дурной матерью, не сумевшую перебороть неприязнь к твоей тёмной непонятной сущности. — Зачем ты пришла? — Голодать — петь “Ай дуду”.., ходить по кровати, трясти решётку, качаться, слушать окрики…» «Иринина смерть ужасна тем, что она — чистейшая случайность. (Если от голода — немножко хлеба! если от малярии — немножко хины — ах! — немножко любви…). «История Ирининой жизни и смерти: На одного маленького ребенка в мире не хватило любви» Итак, для верности. Не было никакого одиночества в беде. Не было никакого двухмесячного ухода за тяжёлобольной Алей: на момент смерти Ирины она ухаживала за тяжёлобольной Алей дня два, а до того ухаживала за почти здоровой Алей еще две с половиной недели – и отнюдь не одна. Ей помогали Жуковская и Вера Эфрон, все это происходило в многолюдном доме, и уход за Алей не мешал ей приглашать гостей и составлять поэтические сборники. Прокормить обеих дочерей она целиком могла, даже не работая, а работать не хотела.

В самом начале ноября наступили школьные каникулы, и Нина Николаевна вместе с дочерью уехала в Москву. На Пятницкой, 12 жила её мать. Клепинин же — наоборот — появляется в эти дни в болшевском доме. Возможно, что, сострадая Цветаевой, супруги стараются не оставлять ее совсем одну. Запасного жилищного варианта у Марины Ивановны не было: в крошечных комнатках сестры мужа в Мерзляковском переулке жить казалось невозможным. И вот, в ночь с 6 ноября на 7, в канун революционного праздника, арестовывают Клепинину, её подымают с постели на Пятницкой, ее сына Алексея увозят с Садово-Кудринской, из квартиры его жены. И третий арест в ту же ночь — снова на болшевской даче. Тут ордер предъявляют Николаю Андреевичу Клепинину.

Из воспоминаний Нины Павловны Гордон: «Марина глухим голосом рассказывала мне, как приехали его арестовывать, как было страшно на него смотреть, особенно страшно из-за его одиночества. Он был совсем- совсем один, и только собака (помнишь этого боксёра с человечьими глазами?) всё время ластилась к нему и всё прыгала на колени. А он всё прижимался к ней, к единственному живому существу, оставшемуся около него, видимо, только в ней одной чувствуя человеческое тепло и любовь…» Жена Алексея, оставив ребенка с подругой, мчится ранним утром на электричке в Болшево. ЦветаеваОна не знает, что Нины Николаевны там нет — и тем более не знает о её аресте.

Под дождем и снегом, под пронизывающим ветром она добирается до знакомого дома. На участке — пусто. И в ее сегодняшней памяти — странное смещение: ей помнится, будто она увидела голые — без хвои — деревья. Дом казался вымершим. Только странный лязгающий звук всё повторялся, будто отстукивал, как метроном, последние минуты. Уже позже, возвращаясь, она поняла: это стучали друг о друга раскачиваемые ветром физкультурные кольца, подвешенные между сосен Сергеем Яковлевичем. Ирина без толку стучала в дверь «клепининской» террасы. Но дверь отворилась с другой стороны дома — и на пороге появилась Цветаева. Ветер растрепал ее полуседые волосы, на плечах едва держалось накинутое пальто.
— Ночью арестовали Алешу, — сказала Ирина. Марина Ивановна перекрестила её несколько раз, на ней не было лица. Смотреть на неё было страшно: увезли Николая Андреевича… Она напомнила Ирине безумного пушкинского мельника.
Еще через два дня Цветаева с сыном бежали из Болшево в Москву.

_______________________

Заключение.

Начиная с 1965 года произведения Марины Цветаевой: поэзия, проза, переводы – становятся достоянием самого широкого читателя. Цветаеву печатает множество журналов, выходят сборники и альманахи; постоянно, год за годом выходят и книги. Общий тираж цветаевских изданий давно перешагнул за полмиллиона. Так возвращалось «домой» творчество Марины Цветаевой, которое «живёт, и будет жить во славу своей страны».
Если на слова Цветаевой поют песни в известных кинофильмах, и эти песни стали популярными, то это, наверное, и есть народное признание. «Для того чтобы стать народным поэтом, нужно дать целому народу через тебя петь» – писала Цветаева. Даже сейчас пока трудно в нескольких словах объяснить значение Марины Цветаевой для русской поэзии и для всех нас. Её не впишешь в рамки литературного течения, в границы исторического отрезка времени. Она необычайна, своеобразна, трудноохватима и всегда стоит особняком. Но по мудрому слову Гёте, «личный, субъективный, единичный случай преображает всеобщий интерес и поэтичность именно потому, что о нём заговорил поэт». Многообразное обладающее неотразимой силой – на любые возрасты и вкусы. Читатель, вошедший в поэтический мир Марины Цветаевой, не сможет оставаться спокойным, бесстрастным, она заставляет жить интересной внутренней жизнью: восторгаться, негодовать, спорить, любить, заряжает огромной энергией, одновременно призывая тратить её.

Список использованной литературы:

1. Ирма Кудрова «Гибель Марины Цветаевой». Издательство «Независимая газета», Москва.
2. Марина Цветаева «Письма Анатолию Штейгеру». Издательство «Луч» – Калининград (Королёв), 1994 год.
3. Марина Цветаева «Пропавшая тетрадь». Издательство «Экопринт», Москва – 2002 год.
4. Лампада. Приложение к православной газете «Благовест». Издательство «Газетный мир», Самара, №6(102), июнь – 2007 год.
5. Воспоминания Дмитрия Сеземана. «Литературная газета» (1990. 21 ноября. № 47).
6. По материалам Интернета. К. Эфирова « История смерти младшей дочери Марины Цветаевой Ирочки Эфрон».
7. Марина Цветаева и София Парнок «Странный роман».

Биографическая справка

Марина Ивановна Цветаева.

Один из крупнейших русских поэтов XX века Марина Ивановна Цветаева родилась 8 октября (26 сентября по ст. ст.) 1892 г. в Москве. Родителями Цветаевой были Иван Владимирович Цветаев и Мария Александровна Цветаева (урожденная Мейн). Отец, филолог-классик, профессор, возглавлял кафедру истории и теории искусств Московского университета, был хранителем отделения изящных искусств и классических древностей в Московском Публичном и в Румянцевском музеях. В 1912 г. по его инициативе в Москве был открыт Музей Александра III (ныне Государственный музей изобразительных искусств им. А.С.Пушкина). Мать – пианистка, умерла в 1906 г., когда Марина была еще юной девушкой.
В детстве из за болезни матери (чахотка) Цветаева подолгу жила в Италии, Швейцарии, Германии; перерывы в гимназическом образовании восполнялись учёбой в пансионах в Лозанне (Швейцария) и Фрейбурге (Германия). Свободно владела французским и немецким языками. В 1909 г. слушала курс французской литературы в Сорбонне.

По собственным воспоминаниям, Цветаева начала писать стихи в шестилетнем возрасте. В 1906 1907 гг. написала повесть (рассказ) «Четвёртые», в 1906 г. перевела на русский язык драму французского писателя Эдмона Ростана «Орлёнок», посвященную трагической судьбе сына Наполеона (ни повесть, ни перевод драмы не сохранились). В печати произведения Марины Цветаевой появились в 1910 г., когда она издала на собственные средства свою первую книгу стихов – «Вечерний альбом». В стихах «Вечернего альбома» присутствовали такие мотивы, как пробуждение юной девичьей души, счастье доверительных отношений, связывающих лирическую героиню и её мать, радости впечатлений от мира природы, первая влюблённость, дружба со сверстницами гимназистками.

Раннее творчество Цветаевой значительное влияние оказали Николай Некрасов, Валерий Брюсов и Максимилиан ВолошинВолошин (который стал одним из самых близких её друзей). Зимой 1910-1911 гг. Волошин пригласил Марину Цветаеву и её сестру Анастасию провести лето 1911 г. в Коктебеле, где он жил. В Коктебеле Цветаева познакомилась со своим будущим мужем Сергеем Яковлевичем Эфроном. В январе 1912 г. Марина Цветаева и Сергей Эфрон поженились. В 1912 г. вышел второй сборник стихов Цветаевой «Волшебный фонарь», его она посвятила мужу. Поэтизация быта, установка на дневниковый принцип, свойственные «Вечернему альбому», унаследованы стихотворениями, составивши кигу альбом» был очень доброжелательно встречен критикой. «Волшебный фонарь» был воспринят как относительная неудача, как повторение оригинальных черт первой книги, лишённое поэтической новизны.

В 1913 г. Марина Цветаева выпустила новый сборник – «Из двух книг». Составляя свою третью книгу, она очень строго отбирала тексты: из двухсот тридцати девяти стихотворений, входивших в «Вечерний альбом» и «Волшебный фонарь», были перепечатаны только сорок. На протяжении 1913-1915 гг. произошла постепенная смена поэтической манеры Цветаевой: место трогательно уютного детского быта заняли эстетизация повседневных деталей (например, в цикле «Подруга» (1914 1915), обращенном к поэтессе Софии Парнок), и идеальное, возвышенное изображение старины (стихотворения «Генералам двенадцатого года» (1913), Бабушке (1914) и др.).

С сестройВ 1915-1918 гг. Марина Цветаева создала стихотворные циклы: «Стихи о Москве», «Бессонница», «Стенька Разин», «Стихи к Блоку» (которые были дописаны в 1920 1921 гг.), «Ахматовой», «Дон Жуа», «Комедьянт» и др., а также пьесы «Червоный валет» и «Метель». В центре циклов стихов, обращенных к поэтам современникам Александру Блоку, Софии Парнок, Анне Ахматовой, посвящённых историческим лицам или литературным героям – Марине Мнишек, Дон Жуану и др., – романтическая личность, которая не может быть понята современниками и потомками, но и не ищет примитивного понимания, обывательского сочувствия.

Характерные для лирики Цветаевой романтические мотивы отверженности, бездомности, сочувствия гонимым были подкреплены реальными обстоятельствами жизни поэтессы. В 1918-1922 гг. вместе с малолетними детьми она находилась в революционной Москве, в то время как ее муж Сергей Эфрон сражался в белой армии. Стихи 1917-1921 гг., полные сочувствия белому движению, составили цикл «Лебединый стан» (при жизни Цветаевой сборник напечатан не был, впервые опубликован на Западе в 1957 г.).

С 1922 г. Марина Цветаева жила в эмиграции (кратковременное пребывание в Берлине, три года в Праге, с 1925 г. – Париж).
Эмигрантский, и особенно «чешский», период был одним из самых удачных в поэтической судьбе Цветаевой; проходили творческие вечера, вышло несколько книг: «Ремесло», «Психея» (обе – 1923), «Молодец» (1924), «После России»(1928). Цветаева написала трагедии на античные сюжеты: «Ариадна» (1924), «Федра» (1927), эссе о поэтах: «Мой Пушкин» (1937), «Живое о живом» (1933); мемуарные очерки: «Дом у Старого Пимена» (1934), «Мать и музыка» (1935), «Повесть о Сонечке» (1938); поэмы – «Поэма Горы» и «Поэма Конца» (обе – 1926); лирическую сатиру «Крысолов» (1925-1926). В 1930-х гг. обострились ностальгические настроения: «Стихи к сыну», написан антифашистский цикл «Стихи к Чехии» (1938-1939).
В 1937 г. Сергей Эфрон, ради возвращения в СССР ставший агентом Народного комиссариата внутренних дел (НКВД) за границей, оказавшись замешанным в заказном политическом убийстве, бежал из Франции в Москву. Летом 1939 г. вслед за Маринамужем и дочерью Ариадной (Алей) Марина Цветаева с сыном Георгием вернулась на родину. В том же году и дочь и муж Цветаевой были арестованы (Сергей Эфрон расстрелян в 1941 г., Ариадна после пятнадцати лет репрессий была в 1955 г. реабилитирована).

Сама Цветаева не могла найти ни жилья, ни работы; её стихи не печатались. Оказавшись в начале Великой Отечественной войны в эвакуации в городе Елабуга (Татарстан), безуспешно пыталась получить поддержку со стороны писателей.
31 августа 1941 г. Цветаева покончила жизнь самоубийством. Похоронили Марину Цветаеву 2 сентября 1941 г. на городском Петропавловском кладбище в городе Елабуге. Точное местоположение её могилы неизвестно. В октябре 1960 г. сестра поэтессы Анастасия Ивановна Цветаева безуспешно искала могилу сестры и, не найдя, в южной части кладбища, где хоронили в 1941 г. установила крест. В 1970 г. крест заменили гранитным надгробием.

Моим стихам, написанным так рано,
Что и не знала я, что я — поэт,
Сорвавшимся, как брызги из фонтана,
Как искры из ракет,
Ворвавшимся, как маленькие черти,
В святилище, где сон и фимиам,
Моим стихам о юности и смерти,
— Нечитанным стихам!
Разбросанным в пыли по магазинам,
(Где их никто не брал и не берет!),
Моим стихам, как драгоценным винам,
Настанет свой черед.    ( Коктебель, 13 мая 1913 )

Материал подготовлен на основе информации открытых источников

Оставьте первый комментарий

Оставить комментарий

Ваш электронный адрес не будет опубликован.


*