Глава 25.
Миновал 1954 год. По-прежнему сокровенной остаётся внутренняя молитвенная жизнь заключённого Крестьянкина, он практически ничего и никому не сообщает о себе. Только иногда из писем становится ясно, что он равно оплакивает и погибших, и губителей. Очевидно, в этом даже и был смысл его пребывания в концлагере. Увидел, прочувствовал и сердцем понял находящуюся в демонической стихии родную Россию. Да, все те бедствия и скорби, которые переносит наша Родина ныне, некогда Православная Русь, – это ведь явные признаки, что в нашей жизни явились злые деятели, которые глумятся над верой, богохульствуют, попирают святыню, отвергают духовную власть пастырей, которые сами себе голова, и угождают во всем своим капризам, без всякого уважения относясь к начальствующим. Нарушают таинство брака, законность власти. Не будучи призваны к учительству, они проповедуют свое измышлённое лжеучение вопреки учению Церкви. И обещанное Господом зло грядёт на злых деятелей. Но не только гибель показал Господь Своему ученику, в этом же аду он увидел и великую силу, и могущество Божией Любви, когда погрязшие в пучине греха преображались ею. Чувства и вопль благоразумного разбойника ходатайствовали об их спасении. И там же сам отец Иоанн, облагодетельствованный от Господа даром – светом Евангельской любви, устремился расточать его без меры, не считая, всем без исключения. «О, если бы мы всегда надеялись на Бога… Тогда бы все наши добрые желания никогда не оставались неисполненными», – слышали от него многие. Ещё в период следствия отец Иоанн понял, что «чем скорее сердце примет Богом данное, тем легче нести благое иго Божие, и бремя Его лёгкое. Тяжёлым оно становится от нашего внутреннего противления».
«…Именно в такие трудные моменты мы с вами должны твёрдо знать, что Бог есть любовь, благо и всё Им посылается для нашей пользы, а вот самого способа, которым это делает Господь, исследовать нельзя и нельзя унывать, нельзя роптать, когда не можем понять, что происходит. Именно в таких обстоятельствах являет человек подвиг веры и венчается спасением. Скорбно, тяжко и недоумение на сердце в скорбные минуты, и именно в это время как раз надо бежать нам в сердце своё – не оно ли причина туги – моё, восстающее на Промысел Божий, сердце, требующее у Бога отчёта – почему это происходит так, а не иначе. Нам бы следовало запечатлеть на сердце своём единственное знание: что бы ни делал Господь, Он делает для нашей пользы, и мы все должны принимать с благодарностью, как от благодетеля и благого Владыки, хотя бы то было и скорбное. Так делали Божии люди во все времена, этим они проходили тяготы жизненного пути».
Между тем на воле шла жизнь. Из лагерного окошка также было видно: назревает нечто новое. Первые три года после смерти Сталина — годы качаний, колебаний, зигзагов. Ещё всюду висели его портреты. Но имя его перестало упоминаться совершенно, сразу же после его смерти, точно его никогда не было. Изредка начали освобождать по жалобам 58-ю статью – факт беспримерный за последние двадцать лет. Ранней весной 1955 года радио принесло новость: был снят Маленков. Остальные соратники Сталина держались в тени; они изредка появлялись, им воздавались официальные почести, но они всё больше и больше отодвигались на задний план, С весны 1955 года маячили два имени: Хрущев и Булганин. Уже в это время начинают сказываться две черты хрущёвского руководства: известный либерализм, за который следует воздать благодарную память ему и его руководству, и пора мыльной вздорности и самодурства, что на официальном языке вежливо называется «волюнтаризмом». Либерализм — новый дух в журналах. «Оттепель», как называлась нашумевшая повесть Ильи Эренбурга, вышедшая в это время. Эта повесть и статья Владимира Померанцева «Об искренности в литературе» были первыми ласточками, по которым можно было судить о том, что на воле начинается какой-то новый процесс. В то же время деспотические замашки Н.С.Хрущёва впервые сказались в весенние и летние месяцы 1954 года, когда неожиданно открылась истерическая антирелигиозная кампания. Вдруг, ни с того ни с сего, все газеты запестрели антирелигиозными, хулиганскими статьями, изобилующими кощунственными выходками, наглость которых могла сравниться только с их полной бездарностью и грубым невежеством.
«Сказалось это и в лагерной жизни. И здесь мне впервые пришлось столкнуться с хрущёвской антирелигиозной кампанией, – вспоминал Отец Анатолий. – У некоторых из заключённых были разрозненные религиозные книжки. Я тогда работал ещё в стационаре. Как-то раз утром, это было в Великий Пост, в 1954 году, ко мне приходит Вадим, нагруженный книгами. Тут Евангелия, молитвенник, жития святых, ценный комментарий к Новому Завету А. Гладкова, изданный в 1902 году. Оказывается, с утра у всех религиозных людей обыски. Ищут религиозную литературу. Я взял охапку книг, положил их в шкаф с лекарствами, задекорировал их ватой. Через некоторое время приходят два надзирателя – с обыском, ко мне в стационар. В бараке мою постель и тумбочку уже перерыли. Вошли в перевязочную. Показал им всё, что есть в столе. Открыл ящик с лекарствами, сказал: «Здесь медикаменты, лекарства, это анестезированная вата». Глянули, ушли. Смотреть вату, рыться в ней не решились. Только они уходят, приходит мой непосредственный начальник – врач, полная пожилая еврейка, бывшая заключённая; с ней вольная сестра.
Врач после некоторых раздумий, отводя глаза в сторону, говорит: «Теперь мы можем вас освободить от этой должности. Сестра примет у вас аптеку». Сразу мелькает мысль: что делать с книгами? Сдаю аптеку, затем отодвигаю вату в сторону, беру под мышки книги. Врач и сестра отводят глаза в сторону – всё-таки приличные люди. Прощаюсь. Выхожу в коридор. Что делать дальше? Если выйду с книгами из стационара, немедленно увидят лагерные «стукачи», донесут. Через пять минут придут надзиратели, отберут книги. Вдруг озарение! В стационаре лежит маленький горбатый человек, актёр кукольного театра из глубокой провинции Костя Моисеев. С ним я до некоторой степени подружился. Кладу книги к стене, приоткрываю дверь в палату. Вызываю Костю. Рассказываю, в чём дело. Костя – привилегированное лицо. Он актёр в агитбригаде, в самодеятельном театре. Глянул на книги, выход нашёл легко и просто: «Давайте я их отнесу в КВЧ». «Как в КВЧ?» «Так. Я там всё время околачиваюсь. Книги возьму и спрячу под сценой. Уж там-то, во всяком случае, никто их искать не будет». Так и сделали. Чтобы понять всю пикантность этой проделки, надо знать, что КВЧ – культурно-воспитательная часть – это местное министерство пропаганды. Там цензуруются письма, там хранится вся агитационная литература, оттуда исходит всё идеологическое руководство. Спрятать там крамольную литературу – это всё равно, что спрятать её в самом МГБ. Костя прав: уж там-то, во всяком случае, никому в голову не придет искать религиозную литературу. Отдаю её Косте, сам иду в барак. Между тем надзиратели сбиваются с ног в поисках этой литературы. Они знают, что литература есть. Снова и снова обыскивают бараки. Поисками руководит начальник КВЧ Кизильштейн, Службист. Он говорит довольно откровенно: «Если мне скажут открыть вам здесь церковь, — я с удовольствием открою. Но мне велят сейчас отбирать у вас религиозную литературу, — и я буду отбирать». И поэтому ищет, велит искать, мобилизовал всех стукачей. И не подозревает, что вся она находится рядом с его кабинетом, под сценой, и что он каждый день, проходя в свой кабинет, по ней ходит. Летом же, когда кампания стихла и антирелигиозный пыл новоявленных «Диоклетианов» угас, Вадим спокойно пошёл в клуб, взял из-под сцены всю религиозную литературу и роздал её владельцам. Впрочем, вскоре и наверху забили отбой. Хрущев ещё не был хозяином положения. Видимо, ему дали по носу. Осенью последовало постановление «Об ошибках в научно-атеистической пропаганде», и всё опять стало на свои места. Между тем в середине 1954 года освобождения начали учащаться. Осенью 1954 года ушёл Вадим Шавров. В феврале 1955 года ушёл отец Иоанн Крестьянкин».
7 февраля 1955 года Центральная комиссия по пересмотру дел на лиц, осуждённых за контрреволюционные преступления, постановила оставить дело заключённого Крестьянкина без изменения. Это был суд человеческий. В то же самое время Божие определение об иерее отце Иоанне возвестил Саровский старец святой Серафим. Он явился ему с благостной улыбкой и словами: «Будешь свободен». Так суд человеческий Божиим велением был без прекословия устранён. Не посрамил Господь упования Своего ученика-послушника. Освобождение пришло к отцу Иоанну неожиданно, досрочно, в день Сретения Господня 15 февраля 1955 года. Срок сократили на два года. В этот день отца Иоанна вызвали в лагерное управление и вручили документы об освобождении. Начальник лагерного режима при этом задал ему вопрос: «Вот мы Вас освобождаем, что Вы будете делать?» Отец Иоанн ответил: «Пойду в Патриархию, так как я священник. И подчинюсь тому, что мне там скажут. А сам не знаю, чем буду заниматься. Может быть, и там меня заставят таскать в гору вёдра с водой». Последним лагерным «послушанием» батюшки было ежедневно поднимать по 40 вёдер воды на верх высокой горы. Был ослепительно солнечный день. Солнце, переливаясь, играло на снегу. А он боялся верить своему счастью. Но ему вручили документы и пожелали на будущее всего хорошего. И уже когда отец Иоанн выходил на свободу, начальник лагеря, принявший от батюшки крещение, прощаясь с ним за руку, спросил у него: «Батюшка, вы поняли, за что сидели?» «Нет, так и не понял». И тот ему говорит: «Надо, батюшка, идти за народом, – сделал паузу, – а не народ вести за собой». Но воля Божия состояла именно в том, чтобы отец Иоанн и при жизни своей и после кончины вёл за собой народ. И исправить эту «ошибку» батюшке так и не пришлось ни разу за всю жизнь. Картину этого дня надолго сохранила его память: «Яркий морозный день, снег празднично искрился на солнце и поскрипывал под ногами. У ворот «учреждения» стоит белый конь, запряжённый в розвальни, упругий, весь – готовность к движению, к свободе». Он и повёз завершившего учебу в Небесной Академии на труды в мир. Самым дорогим и ценным приобретением этих пяти лет была для отца Иоанна молитва. Она стала его дыханием, сердцебиением, жизнью. Постепенно в ней он стал слышать моментальный ответ на любое свое мысленное обращение к Богу. Отец Иоанн иногда вспоминал, как зарождалась и вызревала в нем молитва за эти годы. Он укрывался под одеялом на третьем ярусе своей вагонки, уходя молиться в заброшенный барак, ища уединения; болтался с молитвенным воплем на деревьях, не чая остаться в живых; замирал в молитве о бесчинствующих, когда рядом лилась кровь. Но однажды, в самый разгар очередного вражьего разгула в бараке, он почувствовал, что молитве, ни что не мешало. Она сокрыла его непроницаемым облаком. «Глас хлада тонка» потрясающим впечатлением вошёл в душу и осенил её неземной тишиной и миром. С этого момента самодвижная молитва запульсировала в сердце иерея Иоанна. Благодарность, славословие Господу да его смирение хранили этот Божий дар от вопрошавших и любопытствующих в тайне. На вопрос об Иисусовой молитве, отвечал, что для монашествующих она обязательна, для мирян желательна. В разговорах же о духодвижной молитве не участвовал.
Однажды только, останавливая напористость разглагольствования на эту тему, сказал: «Чтобы говорить о ней и понимать, о чём говоришь, надо повисеть на Кресте, да ещё и не знать, сойдёшь с него или тебя будут снимать». Этот период заключения, продлившийся с 1953 по 1955 год, был намного легче предыдущего. Его определили на работу по гражданской специальности, бухгалтером. И здесь его изредка навещали духовные чада, утешая главным: они умудрялись тайно передавать батюшке Святые Дары, и он причащался. Это преобразило жизнь. А память сердца до конца дней хранила имена многих, собравшихся в его синодик в то нелёгкое время. Много и тех, кто, минуя заздравное поминовение, вписался сразу в его заупокойный помянник: поглощённые лютой стихией, окончившие жизнь в лесной глуши под упавшими деревьями, убиенные, зарезанные по людской злобе… Сколько же их, ушедших на его глазах озлобленными, обиженными, не узнавших истинной цены и смысла жизни, не обретших в ней Того, Кто всегда рядом и силён, и властен провести даже и через сень смертную, изведя в покой и истинную радость.
…Жизнь трудное дело. И она становится невыносимо трудна, когда из неё изгоняется Бог. Ведь когда изгоняется Бог из дома, на его место приходят злейшие духи, сеющие свои смертоносные плевелы. Мрак и тьма давно начали осуществлять свои смертоносные планы, восстав на семью, на материнство, которое кроет в себе будущее мира – воспитание потомства… За годы пленения Церкви сколько поколений выросло порабощенными мраком безбожия и зараженными материалистическим духом стяжательства и накопления. Люди выросли без Бога. И теперь мы с вами должны входить в реальную обстановку жизни нашей терпеливостью своей в трудах и молитве пытаться исправить то, что было нарушено.
Для отца Иоанна и в заключении, на этапах испытания его верности Христу не было врагов, не было людей, повинных в этих пяти годах жизни в неволе. Всё совершалось по Промыслу Божию, всё была милость и истина путей Господних. А Бог прав всегда. Люди же… Люди только орудия в руках Его Промысла. Всем своим существом и навсегда батюшка подчинился этой правде Божией.
В Куйбышеве батюшка нашёл церковь. На то время в городе было только два действующих храма: Покровский и Петропавловский. В 20-30-е годы в результате учинённых властями репрессий против Православной Церкви и её служителей в Куйбышеве из 55 православных храмов были закрыты, разрушены или разорены 53 храма. В 1939 году был закрыт и Петропавловский. Его здание использовали под военный склад, а затем под конюшни. Только в конце Великой Отечественной войны храм вновь возвратили верующим. Его капитально отремонтировали, заново расписали внутри и оборудовали той утварью, что уцелела от других разрушенных храмов. Но в период с 1938 по 1946 год в городе оставалась лишь одна действующая церковь — Покровская. В сентябре 1941 года правящим архиереем Куйбышевской епархии был назначен архиепископ Андрей (Комаров), прежде много трудов положивший для восстановления порушенного «обновленцами» авторитета Православной Церкви в Куйбышеве. Покровская церковь становится кафедральным собором Куйбышевской (ныне Самарской) епархии и остаётся им по сей день.
В годы Великой Отечественной войны Покровский собор постоянно участвовал в сборе пожертвований в различные фонды военного времени, в том числе были собраны средства на танковую колонну имени Димитрия Донского. Покровский собор как кафедральный отличался торжественностью богослужений и великолепным хором. Традиции церковного пения связаны со временем Великой Отечественной войны, когда в куйбышевских храмах хоры были лучшими в России, так как в них пели артисты эвакуированных в Куйбышев столичных театров, в том числе и Большого театра: И.С. Козловский, М.Д. Михайлов и другие замечательные певцы.
И, скорее всего, батюшка зашёл именно туда. Служба уже закончилась, но храм хранил в себе тепло молитвенного духа и светлую радость великого праздника. И только в храме батюшка почувствовал себя на свободе. От избытка нахлынувших чувств, от полноты благодарности он долго, застыв в молитве, стоял посреди храма, пока не услышал обращённого к нему возгласа: «Пройдите!».
Это слово, воспринимавшееся в течение пяти лет так однозначно, заставило его вздрогнуть. Но вот отец Иоанн увидел, что навстречу ему из алтаря бежит, улыбаясь, незнакомый батюшка. А радость, которую он излучал, сразу сделала их родными. Местный священник узнал в бывшем заключённом собрата, одел его в подобающую одежду и накормил. За разговором они не заметили, как пришло время – идти на поезд.
Приехав в Москву ночью и сойдя с поезда, прямо с вокзала отец Иоанн сообщил родным, что он уже в Москве, что его «затвор» кончился.
Глава 26.
«…Кто такой был Гаврило – я так и не дознался. В устье оврага на правом берегу Волги стояло два-три домика и высилось недостроенное здание санатория, которое гидроузел забрал под контору. Выше по оврагу, в лесу на склоне, поднималось здание пионерлагеря, стоял недавно законченный двухэтажный деревянный шестнадцатиквартирный дом № 1 и строился другой такой же дом-№ 2. Когда мы приехали, дом № 1 был занят работниками геологической партии и служащими гидроузла. Анашкин нас заверил: не беспокойтесь, через две недели будет готов дом № 2. Но не очень усердно копошились на этой стройке «зеки», и я усомнился: неужели расстался с семьёй надолго? Шестикрылый Серафим сказал, что хочет со мной серьёзно поговорить. Он мне признался, что в Куйбышеве в отделе геологии Семенцов и другие сотрудники меня очень ценят, но… Тут он немного замялся и сказал, что, конечно, именно мне следовало бы доверить должность начальника отдельного геодезического отряда при геологической партии… И опять он сказал «но» и добавил: «Вы сами понимаете, что…» Словом, начальником отряда назначен не я, а один очень порядочный бывший военный лётчик. Сейчас он в отпуске, скоро приедет. Я, конечно, всё понял, заглушил свое самолюбие и принялся налаживать инструменты.
Шестикрылый Серафим вызывал Бонча и Куманина и говорил им примерно то же самое; они должны были подчиняться вновь поступившим молодым геологам, хотя и менее квалифицированным, но зато с чистыми анкетами. Пока моя семья и семья Бонча жили далеко от нас, на другом берегу Волги, сам Бонч, Куманин с женой и я поместились на полу в комнате одного из этих проверенных геологов.
Неожиданно наступила ранняя весна. Солнышко ярко светило, птички пели, бежали ручьи, было тепло, даже совсем жарко. Вот-вот окажется опасным переходить Волгу. А работы у меня оставалось уйма. Однажды мы проснулись среди ночи от ожесточённой пальбы, казалось, и пушки ухают, и пулемёты трещат. Это вскрылась Волга. Ещё до работы, наскоро закусив в столовке, мы побежали к её берегу. Нынешние граждане нашей страны знают Волгу перегороженную рядом плотин и не видели и никогда не увидят ледохода на великой русской реке. Три дня, а может и больше, и до работы, и после работы мы спускались на берег Волги и смотрели, как мимо нас величаво и неостановимо плыли и плыли, налезая друг на друга и сталкиваясь с мягким шорохом, толстые, то светло-серые, то серо-голубые льдины. Бывалые волжане – Иван Алексеевич Анашкин и Саша Михайлов – по цвету льдин угадывали: сперва шёл волжский лёд, потом окский, потом камский. Волга начала медленно выходить из берегов, заливать луга правобережья. Всё выше и выше поднималась вода, русло почти очистилось от льдин, изредка плыли отдельные брёвна, клочья сена и соломы, чайки стаями кружились над водой, то одна, то другая бросались вниз, ныряли, выхватывали мелкую рыбёшку. На берегу громоздились целые города льдин.
Саша Михайлов был весёлый, довольно пустой малый, ездивший на выходные дни к жене в Куйбышев. А я ездить не мог — слишком было далеко. Без геодезиста геологи не знали отметок пробуренных скважин, не могли составлять профили. Меня торопили: «Скорее, скорее!» Я понимал, что из-за меня у них всё дело станет, старался без выходных. Шестикрылый Серафим, как только я дам отметки скважин и нанесу их на план, отпустит меня в Старо-Семейкино за Клавдией и мальчиками. Клавдия написала душераздирающее письмо. Скучала, спрашивала, не лучше ли ей уехать в Москву. А дом № 2 не был готов. И будущий мой начальник не возвращался из отпуска. Бурили всё новые и новые скважины, и работы мне все добавлялось и добавлялось. Днём я ходил по горам с «зеками»-рабочими, а вечерами сидел в конторе, вычислял и чертил.
Несколько дней мы были полностью отрезаны от управления гидроузла, наконец, можно было наладить катер на ту сторону. Я собирался отправить с оказией письмо Клавдии. Стоявший рядом Анашкин неожиданно обратился к Соколову: «Может быть, вы отпустите Сергея Михайловича?» Шестикрылый Серафим оглянул геологов, те в один голос поддержали предложение начальника партии. На следующее утро на первом же катере я переправился через Волгу. Соколов мне поручил какие-то работы в Старо-Семейкино, он и Анашкин собирались туда через несколько дней приплыть на катере — ликвидировать дела и забрать меня с семьёй на Гаврилову поляну. Дом №2 был не совсем готов, некоторые квартиры отделывались и требовалось их сразу занимать, а то их могли занять сотрудники других отделов. Катер пристал к берегу Красной Глинки, и я зашагал в Старо-Семейкино. Дорогу залило полой водой, в лесу лежал глубокий снег, идти было очень тяжело, сперва вдоль разлившейся Волги, потом по косогору вдоль берега реки Сок. Двадцать километров я преодолел за несколько часов. Зато как я наслаждался несколько весенних дней с женой, с сыновьями! Было тепло, трава начала буйно расти. Я ходил с мальчиками гулять, объяснял им название цветов. Наконец приплыли на катере Анашкин и Соколов, подгадав под выходной. Весь день, не побоявшись ледяной воды, они ловили бреднем рыбу. Клавдия её жарила, пиршество получилось роскошное.
На следующий день мы поплыли вниз по Соку. Моему старшему сыну Гоге было тогда всего три года, а то бы путешествие по высокой воде вдоль торчавших из струй, цветущих жёлтыми барашками ракит он крепко запомнил на всю жизнь. Прибыли на Гаврилову поляну. Я собирался просить подводу. От берега до дома № 2 было не менее километра. И тут меня «ошарашили» страшной вестью: управление гидроузла приказало никого из геологической партии в тот дом не пускать. Куда деваться? Анашкин дал нам временное пристанище в своей конторе. С чемоданами, с посудой и узлами мы разместились на полу бухгалтерии. Утром пришли служащие, сели за свои столы, а рядом мои мальчики затеяли беготню. Клавдия растерянно сидела на узлах. Щёлкали счёты, посетители толпились, бухгалтер ворчал. На следующий день явились из Куйбышева ещё две семьи с малыми детками, их тоже разместили в бухгалтерии. Анашкин отправился на катере в Куйбышев с твёрдым намерением отвоевать дом № 2. Ведь на самом деле произвол: восемь квартир обещали выделить ему, и вдруг – ни одной. Он вернулся, собрал нас, троих отцов, и рассказал, какой выдержал бой, и объяснил нам, в чём дело. За год количество служащих гидроузла намного увеличилось. Раньше сотрудники пионерлагеря довольствовались тем зданием, которое стоит напротив дома №2. Но теперь тот дом оказался тесен. Культурно-воспитательная часть гидроузла (сокращенно КВЧ) и «позарилась» на дом №2. Анашкин так договорился: его подчинённые занимают спорный дом временно, до открытия пионерлагеря, а потом переселятся в дом №3, который еще только строится. Мы, конечно, с облегчением и радостью согласились, мне отвели отдельную комнату. Мы устроились прямо на полу. Анашкин обещал нам заказать в столярной мастерской стол, топчаны и лавки. В каждой квартире было по три комнаты. В другой комнате поселился горный техник Лукин с женой и двумя мальчиками – одногодками с моими, третью комнату отдали трём девушкам-коллекторам. В первый же вечер Лукин явился ко мне с четвертинкой знакомиться. Он сразу предложил мне союз – никуда из наших комнат не переселяться. Дом № 3 стоит на горе, туда лезть – запыхаешься. Не поедем, пускай нас с вещами и с детьми вышвыривают наружу. Союз наш мы скрепили, чокаясь стаканами.
Весь май 1939 года я вспоминаю не как работал на новом месте, а как боролся за свою комнату. Лёня Лукин был честный, хороший и крепкий парень. Без него, в одиночку, я бы столь длительную осаду не выдержал. Пионерлагерь открывался 1 июня. К нам являлись те его служащие, кому предназначалось наше жилье, а мы им говорили: нечего совать носы в комнаты, мы вас не пустим, являлась почтенная тётя – начальник лагеря, то нам грозила, то нас умоляла. Прибыла из Куйбышева целая комиссия во главе с двумя военными в чекистских голубых с красными околышами фуражках. Я всегда трепетал при одном только виде таких фуражек, а тут, стоя, правда, сзади Лукина, я повторял его слова: «Никуда мы не поедем!» И военные не вперяли в нас гневные взгляды, а призывали к сознательности, и в их голосах чувствовалась заискивающая нотка. Анашкин нам говорил, что поддерживать нас и хлопотать за нас он не имеет права – ведь обещал же начальству, что мы занимаем комнаты лишь на месяц. А про себя он, конечно, сочувствовал нашей борьбе. Девушек-коллекторов выселили в два счёта, просто в их отсутствие выкинули их вещи, а на двери врезали замок. Так же бесцеремонно поступили и с теми, кто на день отлучался на работу. А моя Клавдия никогда не выходила из дома и отсиживалась, как в осаждённой крепости. Наши сослуживцы горячо переживали мою и Лукина борьбу. А Бонч, испугавшись голубых фуражек, капитулировал и переехал в неудобный и незаконченный дом № 3. В его комнате не были настелены полы, и они с женой прыгали с балки на балку. В третью комнату нашей квартиры подселили повара пионерского лагеря. С ним мы сразу нашли общий язык, время от времени вместе выпивали, а он нашим семьям приносил остатки пионерских обедов. Наконец осада наших комнат была снята, и мы зажили спокойно, хотя звуки горна нас будили в 6 часов утра, а пионерские звонкие голоса и песни не давали покоя в течение всего дня.
Новый мой непосредственный руководитель Тюрин Петр Константинович, наконец, прибыл. Очевидно, Соколов его предупредил – кто я и что я. Эту деликатную тему Петр Константинович никогда не затрагивал. Он не отдавал мне приказов, наоборот, со мной советовался, считая меня опытным геодезистом. Мы так разделили работу: в поле с рабочими хожу я, а он, сидя за столом, вычисляет и чертит согласно моим измерениям. Так и старались – всё лето, всю осень, а в будущем и всю зиму. В любую погоду, сперва в жару и в дождь, позднее в метель и мороз, я вкалывал на воздухе, а он сидел в помещении. Близких отношений у нас не было, но я всегда вспоминаю о нём как о вполне порядочном человеке. Числясь в изыскательской геологической партии, мы получали, кроме основной зарплаты, ещё так называемую полевую нагрузку, то есть шестидесятипроцентную надбавку, словом, зарабатывали вполне прилично. Но в каких-то финансовых верхах гидроузла решили: раз работники геологических партий – Красноглинской и Гавриловополянской – живут в «комфортабельных» квартирах, далеко в поле не отправляются, то эту самую полевую нагрузку с них снять. Конечно, нам было очень обидно получать меньше, нежели прежде, но протестовать мы не посмели и продолжали работать с прежним усердием. Единственную общественную работу, какую мне доверили – это рисовать картинки в стенгазету. Редактором был Тюрин, а в члены редколлегии меня, как «козла» не допустили. Я нарисовал Куманина, Бонча, Тюрина и себя скачущими, держась за руки; получились очень похожие карикатуры, а внизу я поместил достаточно едкие стишки: «Запоем мы песню, песню боевую – сняли с нас нагрузку, нагрузку полевую, будем без нагрузки весело плясать, будем без нагрузки планы выполнять». Успех заметка возымела потрясающий, вокруг стенгазеты толпились, смеялись, поздравляли меня. Но на Гавриловополянском участке имелся парторг, человек, в общем, никому не вредивший, но тут он усмотрел некое нарушение, проявил бдительность и приказал стенгазету снять. Всю вину за крамольные стихи Тюрин взял на себя, а я отделался лёгким испугом. Пятьдесят лет спустя я прочёл «Дети Арбата» А. Рыбакова, где автор описывает, как его главный герой Саша Панкратов попадает в ссылку из-за непродуманно размещенных текстов и картинок в стенгазете. Я сразу вспомнил свои литературные опусы на Гавриловой поляне. Да, действительно время тогда было такое, что я мог бы загреметь подальше, нежели Саша Панкратов. А в стенгазете меня заменил другой художник, который рисовал совсем плохо, но зато принадлежал к проверенным «овцам».
Другая история: однажды из-за дождя я вернулся с полевой работы раньше обычного. В тот день всё наше начальство, в том числе и Тюрин, уехали в Куйбышев на совещание. Я сел на его место, достал хранившуюся в его столе папку с координатами основных геодезических пунктов и собрался заняться вычислениями. А координаты эти считались сверхсекретными. По инструкции Тюрин их не должен был держать в своем столе, а ежедневно запирать в сейф, находившийся в комнате начальника спецотдела всего Гавриловополянского участка. Тюрин считал эти строгие порядки бюрократической волынкой. А я выложил на стол злополучные листки. И тут кто-то крикнул: «Сметану привезли!» Все сидевшие в комнате геологи, а также я ухватили первые попавшиеся посудины и побежали вниз по лестнице. Да как же не побежать! Ни одной коровы на Гавриловой поляне не было, мои дети давно не пробовали молока. У входа стояла подвода с вёдрами, завязанными тряпками (бидонов тогда ещё не изобрели). И очередь толпилась человек в тридцать – всё служащие гидроузла. Конечно, это было вопиющее и массовое нарушение дисциплины. Но раз начальство отсутствовало, никто скандала не поднимал. Через полчаса я вернулся в «камералку» торжествующий и с цветочным горшком, полным сметаны (дырочка внизу была заткнута бумажкой). А несколько дней спустя завязалось целое дело. Вспомнили, что в моё отсутствие заходил какой-то незнакомец, он спрашивал Тюрина и, узнав, что тот уехал, посидел за его столом, а потом ушёл. А дело это было вот какое. Незнакомец-то был инспектором секретной части гидроузла и приезжал на Гаврилову поляну проверять, как хранятся не подлежащие оглашению документы. Он обнаружил вопиющие нарушения инструкции. Тюрина вызвали в Куйбышев. Всю вину он взял на себя. Его спросили, кто работает в геодезическом отряде. Он назвал меня и двух недавно к нам поступивших молодых парней-техников из Куйбышева, спросили, достаточно ли хорошо он нас знает. Про меня Тюрин сказал, что судимости у меня нет, а те парни были комсомольцами, значит, проверенными. Приползла бумажка – потребовали прислать автобиографии всех нас, геодезистов. Ещё в Дмитрове я и анкету заполнял, и биографию писал, должны были переслать мои бумаги в Куйбышев, в отдел кадров гидроузла. Неужели заполнять вторично? А для чего? Я забеспокоился. Анашкин и Тюрин поступили, на мой взгляд, весьма мудро. Решили подождать – пускай вторую бумажку-напоминание присылают, а может, забудут. И, правда, забыли… Сколько-то времени червячок беспокойства ёрзал у меня под ложечкой, потом утихомирился. А вообще-то за столь легкомысленное отношение к секретным документам могли бы меня и посадить.
Расскажу ещё одну характерную для тех лет историю. В далеком детстве висела над моей кроваткой карта европейской части Российской империи. Проснувшись рано утром, я любил на неё смотреть, следил за извилистыми синими линиями рек, и всегда мой взор останавливался на крутой петле нарисованной Волги. И позднее, подростком и взрослым, когда попадалась мне на глаза карта нашей страны, я невольно взглядывал на эту петлю, огибающую слева Жигулёвские горы. А Гаврилова поляна лежала на северной её части. Попав туда, я с первых же дней загорелся пересечь петлю с севера на юг. Жил во мне эдакий непоседливый дух путешествий. Глядя в трубу нивелира, переживая разные квартирные, продовольственные и прочие передряги, я мечтал, что пересеку Жигули. Но требовалось найти достаточно убедительный для начальства предлог и доказать необходимость такого путешествия. И предлог нашёлся. В будущем, правда, не близком, намечалось пробурить на самом горном хребте глубокую скважину. И я убедил Анашкина и Соколова, что должен заранее разведать местность, выяснить, какой дорогой втащить на такую высоту станок, указать точку будущей скважины. Тюрин стал было возражать: успеется, и у подножия Жигулей работы много, но, видя, как я загорелся путешествием, уступил и согласился меня отпустить на два дня. Я подговорил одного семнадцатилетнего практиканта Диму, начальник лагеря заключённых выделил бойца с винтовкой. Недавно не на Гавриловой поляне, а из другого лагеря убежало двое, возможно, они скрываются в горах. Я надеялся, что боец подстрелит зайца, тетерева, на худой конец хоть горлинку. Паёк нам выдали умеренный, и убитая дичь нам пригодится. Отправились на рассвете вверх по «гавриловополянскому» оврагу. Я захватил подробную карту Жигулей, компас, полевую сумку, блокнот, чтобы наносить наш маршрут и вести глазомерную съёмку. Дима нёс рюкзак с продуктами и одеяло. Боец тащился сзади и всё ворчал, что нас понесло на такую крутизну. Он отстал от нас и вернулся обратно. А мы шли и наслаждались. Дима радовался, потому что был молод, я радовался, что ушёл от всех треволнений и могу любоваться изредка, открывающимися перед нами просторами. Мы поднимались всё выше. Где-то среди дня остановились закусить, к вечеру выбрали место для ночлега, утром доели остатки продуктов. Далее дороги не было, продирались сквозь колючие кусты. От душной жары хотелось пить, но, увы, родник не попадался. Голод нас одолевал, жажда томила. Я подбадривал Диму, показывал ему карту. — Видишь, спустимся вниз, наверняка найдем родник. А километров через двадцать выйдем к пристани. Спустились с горы и, прорвавшись сквозь заросли колючей ежевики, неожиданно очутились посреди дынной бахчи. И направо и налево насколько хватал глаз виднелись мячики дынь, оранжевых, зеленоватых, жёлтых. Собрали их целую кучу, взяли ножи, сели и начали уписывать. Дыни были маленькие, чуть побольше кулака, и очень сладкие, душистые, утоляющие и жажду, и голод. Сколько мы их съели – не считали. Клонило ко сну, но днём шёл пароход. Дима набил дынями рюкзак, я взял в руки две, выбрал поспелее. Мы встали и пошли.
И вдруг загремело: «Стой! Стрелять буду!» Из недальних кустов выскочил косматый человек с винтовкой, направленной на меня и на Диму. Звериной ненавистью сверкали его глаза. Мы остановились. Дима скинул рюкзак. От неожиданности я обомлел, застыл, забыл, что держал в руках дыни. Сторож бабахнул, но не в нас, а выше. Пуля прожужжала над нашими головами. Хриплым от ненависти голосом он приказал нам идти, винтовкой показал, куда. Дима хотел выбросить дыни, сторож потребовал, чтобы и Дима, и я несли вещественные доказательства нашего преступления. Так и пошли. Мы – впереди, он – на некотором расстоянии сзади с винтовкой наперевес. Дима шёл бледный, сгорбившись под тяжестью рюкзака, я нёс в руках две злополучные дыни. Поглядеть бы со стороны – наверное, вид у нас был самый дурацкий. Сторож привёл нас к большому под соломенной крышей навесу. Мы увидели длинные бурты дынь и арбузов, несколько человек – сборщиков урожая – на костре пекли картошку. Сторож с азартом начал рассказывать. Он нас заметил издали, ещё когда мы спускались с горы, а когда мы сели, ползком стал подкрадываться, ждал, когда мы наедимся. Слушатели поглядывали на нас равнодушно. Я понял, что толстая «бабища» была у них начальницей-бригадиршей. Я обратился к ней, потребовал нас отпустить, показывал документы, начал объяснять, для чего мы отправились в поход, как хотели есть и пить. Никакие доводы не доходили, для неё мы были преступники, посягнувшие на государственное добро. Она с особенным самодовольством рассказала, как до нас были пойманы на бахчах трое мальчишек, она сама их доставила в милицию, и в тот же день их судили и дали по десять лет. Я вспомнил закон от «седьмого-восьмого» и похолодел от ужаса. Бедняга Дима заплакал.
Да, наше положение было подлинно трагическим. К вечеру прибудет грузовик, заберёт всех сборщиков и повезёт их, а также нас, преступников, на паромную переправу, доставит в Куйбышев. Так и сидели мы в стороне от костра. Димин рюкзак с дынями и мои две дыни бригадирша забрала к себе. Кто-то предложил нам печёной картошки. Мы отказались, сидели, молча, переживали. Как безжалостны были те люди, ничего не стоило им погубить трёх мальчишек, теперь они собирались сокрушить и наши судьбы. Из разговоров сборщиков я узнал, что они сомневаются, как соберут обильный урожай, как вывезут. Наверняка почти всё сгниёт. Так зачем же так бдительно сторожить, зачем карать беспощадно нарушителей жестокого закона? Мои тяжкие переживания прервал подъехавший всадник с винтовкой за плечом. Бригадирша, явно хвастаясь, рассказала ему, как столь удачно нас изловили. Я понял, что всадник был старшим начальником, встал, рассказал, как мы сюда попали. Он рассмотрел мои документы и те крохи, какие я набрасывал во время путешествия, которое началось так интересно, а закончилось столь трагически. Он задал нам два-три вопроса и сказал бригадирше, что сам доведёт нас до пристани и там сдаст кому-то. Бригадирша стала было ему возражать: они нас изловили, и они нас сдадут в милицию. Всадник повысил голос и повторил своё решение. Дима высыпал дыни на травку и взял пустой рюкзак. Мы пошли, наклонив головы, всадник поехал шагом за нами. Так проследовали с полкилометра, пока навес со сборщиками не скрылся из виду. Всадник остановил коня и показал нам тропинку, идущую к пристани, а сам направился в другую сторону. Мы поблагодарили его и зашагали. На следующий день достаточно красочно и со всеми подробностями я рассказал в «камералке» всю эту историю. Бонч отвёл меня в сторону и шепнул: «От пятьдесят восьмой статьи вам удалось уцелеть, а тут на десятку чуть не загремели, и из-за чего? Из-за двух дынь…»
Расскажу ещё одну, правда, не столь невероятную историю. В числе правоверных геологов-овец была у нас одна очень милая молодая пара — только что окончивший Казанский университет Рафаил Мусин и его жена Катя, прехорошенькая, но несколько легкомысленная брюнетка. А в том же здании недостроенного санатория, но на первом этаже помещался штаб участка лагеря заключённых. Начальник участка и начальник Особого отдела жили в доме № 1 посёлка. Когда с нами встречались, мы обменивались кивками голов, и всё. Я считал, что оба они не имеют к нам отношения, их дело — «зеки». Оказывается, я ошибался. Однажды Катя Мусина явилась несколько растерянная и задала всем нам, сидевшим в «камералке», такой вопрос: «Чем занимается Особый отдел?» Кто-то ей ответил, что занимается «зеками». Тогда Катя задала нам вопрос: «Почему же начальник Особого отдела предложил ей записывать всё то, что говорят Бонч, Куманин с женой и я?» Сначала установилась тишина, которую положено именовать гробовой, потом Тюрин спросил Катю: «А меня «особист» не назвал?» «Нет, не назвал». «В таком случае я вам подарю специальный блокнот для записей». Все деланно засмеялись, и каждый занялся своим делом. В тот же вечер я строжайше предупредил Клавдию, чтобы она поосторожнее разговаривала с Катей. По пятницам, в женские банные дни, ведутся в предбаннике откровенные беседы. «Никогда не поверю, чтобы Катя была стукачкой! – воскликнула Клавдия. «Её хотят завербовать в стукачки», – ответил я и рассказал эту историю. По вечерам дружной компанией мы собирались вместе отмечать чей-нибудь день рождения, приходили со своими лавками, вилками, стопками и тарелками, выпивали умеренно, пели под гитару. Супругов Мусиных перестали приглашать на такие вечеринки… Мы, «козлы»: Бонч, Куманин и я, поняли, что за нами хотят организовать тайную слежку, и теперь вели себя ещё более осторожно, нежели раньше, разговаривали только по делам.
В дополнение могу сказать, что Куманин погиб на войне, а с «Бончем» после войны я иногда встречался. Он жил в Ленинграде, я – в Москве, когда виделись, мы не могли наговориться друг с другом, вспоминали. Он мне признался, что является дворянином, сыном помещика, внуком генерала, но раньше скрывал свои изъяны. И ещё он признался, что когда мы познакомились в Старо-Семейкино, то решил, что я «стукач», но глубоко замаскировавшийся. Никак он не мог постичь, как это князь – и уцелел, старался меня подловить и, только проработав вместе год, поверил в меня… Бонч умер от инфаркта в шестидесятых годах…»
Назад — Гаврилова поляна — главы 23 и 24 Далее — Гаврилова поляна — главы 27 и 28
Оставьте первый комментарий